Московский гамбит
Шрифт:
— Поздравляю, Гена, поздравляю, — смущенно говорил подошедший к нему Омаров.
И в гостиной вспыхнули мятущиеся разрозненные разговоры, и звездное небо своим широким синим мраком уже смотрело им в окна.
Семенов заметил, что читать сегодня больше не будет: устал. Но споры и уходящие вдаль разговоры долго не утихали; некоторые подходили к столу, выпивали бокал вина и снова присоединялись к спорящим…
Но постепенно надвигалось время Муромцева; когда перерыв сам собой истощился, Омаров негромко объявил:
— А теперь послушаем Валю.
Валя вошел в свой авторский угол, застенчиво улыбаясь. Долго вытряхивал что-то из портфеля, пока, наконец, не достал грязную потрепанную школьную тетрадку. Расправив ее, он уселся за столик.
У Вали была одна слабость: любил сочинять свои рассказы на могилках; для
Таким образом он и написал те два рассказа, которые собирался прочесть сегодня.
И начал! Читал Муромцев блистательно, вдохновенно, и верные движения его рук как-то соответствовали ритму и смыслу рассказа. Хотя произносил слова он не тихо, но создавалось впечатление, что шептал. Первая история была про покойника, но такого, который остался жить, будучи мертвым. Тело его — после смерти — не сгнило, а напротив, сладостно оживилось и стало резвым, молодым, и даже раздулось, как у поросеночка; потому покойника и признавали за живого. Но душа его уже была не здесь, она ушла далеко, в самые темные и глухие подвалы потустороннего мира. И хотя внешне душа могла чуть-чуть проявляться и в этом мире, основная ее жизнь проходила в чудовищных кошмарах, которые труп не мог выразить на человеческом языке. Его глазки потускнели, стали как камень, так что ничему не соответствующий ужас и страдания внутри были закрыты для постороннего взгляда. Окружающие принимали его за веселого и разностороннего человека и замучили приглашениями на вечеринки, танцы, свидания. Возможно, его поросячье тело — которое было в таком контрасте с внутренним адом — приводило к таким заблуждениям относительно его общей «веселости». Впрочем, тело иногда действительно жило само по себе, даже норовило сорвать сексуальные наслаждения (» надо брать от жизни все», — говорил ум тела). Труп кивал головой, порой хохотал, обнажая пасть, пьянствовал, ходил к любовницам, но только иногда какая-нибудь чересчур интуитивная девочка, заглянув в его глаза, чуть не падала в обморок — прямо на пол, тут же.
Второй рассказ Муромцева назывался «Маменька». В нем говорилось о клопе и девушке. Клоп, натурально, был не просто клоп, а реаркарнация заблудшей души. Эта душа прошла через вихрь перевоплощений в разных мирах, [4] постепенно деградируя, неуклонно и неуклюже приближаясь к нашему земному миру, где она, наконец, и воплотилась в виде клопа. Душа эта была тяжелая, битая и измученная. Она деградировала весьма круто, с ужасами и полетами, но на земле ей, воплощенной в клопа, была сделана милость, некая компенсация за предыдущую, бесконечную цепь тупых и диких страданий; душа, находясь в клопе, могла иногда вспоминать «былое», т. е. более приличные предшествующие свои жизни, еще до крутого поворота вниз. Такая способность, данная свыше, граничила, разумеется, с чудом, но в то же время это был небольшой тихий подарок судьбы, чуть-чуть смягчающий предыдущие бред и мрак. Клоп ею разумно пользовался, чтобы «отдыхать» от полной ничтожности своего бытия. И вот он «вспомнил» свою последнюю светлую жизнь: она состоялась «давно», где-то в полуматериальных гигантских сферах Вселенной, невидимых для физического глаза. Самым лучшим его воспоминанием о тех «годах» была «маменька», т. е. тамошнее существо, с помощью которого он и воплотился в том мире, отнюдь, разумеется, не земным способом. И каким-то сверхъестественным образом клоп почувствовал, что это последнее любимое им существо (после этого начался для него тот поток
4
Муромцев, знакомый с эзотеризмом, понимал учение о реаркарнации не как повторяющееся воплощение душ на земле, а как последовательную цепь ее перевоплощений в различных мирах, в промежутках между которыми невоплощенная душа подвергается всяким мытарствам… (Примеч. Ю.М.)
Эпиграфом к этому рассказу Муромцев взял строки из одной блатной песни: «Я к маменьке родной с последним приветом хочу показаться на глаза».
Чтение это вызвало настоящую истерию, но она не была только эмоциональной, то была внутренняя глубокая истерия сознания, которое надламывалось от ужаса перед бесконечным космическим бытием, одетым порой в гротескно-шутовские покровы. И страх — страх за себя — тоже овладевал душами людей, — не конкретный, конечно, страх, а подспудно-метафизический…
Внешне — во время чтения — было все более или менее нормально: периодические взрывы мрачного хохота, вскрики, полоумное хихиканье, покрасневшие лица, горящие глаза. Но внутреннее впечатление от рассказов было потрясающим, равным шоку. После того как чтение кончилось, люди вставали, пожимали руки Муромцеву и бросали слова: бессвязные, но невероятно острые и точные.
Умиленная Катя Корнилова не выдержала и крикнула Вале:
— Родной ты наш! Самое потаенное вскрыл!
Берков задумчиво пробормотал:
— Ну, ты разгулялся, старик, разгулялся!
Один Саша был в спокойствии, но крайне доволен; он ласково и ободряюще улыбался, поглядывая на Муромцева.
Светланочка Волгина, потерявшая душевное равновесие во время чтения, окаменела, а потом, выйдя из оцепенения, прошептала:
— Ну, если это не гениально, то что же тогда называть «гениальным»?
Ее муж только твердил из своего угла: «Ребята, я — пас!»
— Да, но возникает мысль, что жить вообще не стоит — робко возразила одна дама.
— Напротив, напротив, — нервно обратилась к ней Катя Корнилова, — посмотрите на лица вокруг… Я чувствую по себе и по другим: реакция обратна — жить, жить, жить, даже во мраке, в могиле, но жить. Пусть неизвестно, что впереди, но надо во что бы то ни стало жить, именно в этом темном ужасе. Даже еще слаще.
Дама отшатнулась от нее.
— Хотя, может быть, вы и правы, — вдруг сказала она, поглядев вокруг. — Но Ведь это жуткая символика: я не хочу жить клопом.
— Но это предупреждение. К тому же в рассказе много линий, — ответила Катя. — «Клоп» — это символ инволюции, падения души вниз.
В одном углу внимание привлек пожилой человек, Андрей Ильич Усанов, который хотя и был официальным литературоведом, но одновременно интересовался и неконформистской литературой, считаясь ее знатоком.
Он говорил, окруженный собеседниками:
— Я думаю, что современная проза таит в себе невероятные возможности. И в будущем они должны раскрыться. Я не говорю об уже известных уникальных преимуществах прозы, как, скажем, творение человеческих характеров во всех их глубинах или наивысшая потребность выразить феномен смеха, или… Нет, я имею в виду новую тенденцию к концентрации, и наряду с этим наиболее свободную связь с метафизическим и философским потоком. В конце концов проза — самая умная форма словесности…
Олег не слышал этого разговора. Он был целиком погружен в себя, в глубине души он чувствовал, что его все больше и больше захватывает какое-то подземное течение. То течение, которое заставляет его быть с Сашей Трепетовым. Он ловил себя на мысли, что в связи с этим, как личность, он становится выше своей поэзии. Но все это было в тайниках души: на поверхности сознания малейшее умаление собственной славы и ценности как поэта отзывалось болью. Славы он не хотел никому отдавать и в то же время шел туда, в тот далекий Сашин мир, где слава, по крайней мере, в обычном понимании, не играла никакой роли и где-то была смешна…