Московский гость
Шрифт:
Питирим Николаевич хотел выразить какую-то необыкновенно высокую и светлую мысль, но у него это почему-то не получалось. И, захлебываясь словами, он злоупотреблял великим словом "свобода". Однако и то, что он сказал, произвело глубокое впечатление на старичков, они смотрели на него снизу вверх, как лягушки из болота смотрят на луну, словно заведенные кивали головами и даже отбивали такт ботиночками, покрывавшими их высохшие стопы. А на столе стоял запотевший графин с водкой, не опрокидывался от ударов, сделанных разгорячившимся Греховниковым и старичками. Это был русский стиль. Только певец адмиралов как будто не понимал чего-то и сидел, тяжело опустив голову. Всем в зале нравилось выступление Питирима Николаевича, хотя, может быть, смысл его слов доходил далеко не до каждого. Нравилась, наверное, не та отдаленная, абстрактная свобода, за которую он ратовал, громко крича на весь ресторан, а вольность, с какой он вспрыгнул на столик и держал речь. Люди рукоплескали ему, думая, что он пьян и куражится.
За
Странное, надо сказать, впечатление производил шишигинский роман. Его глубокомыслие поражало при чтении, а по прочтении словно ничего и не оставалось в голове. Это было как веселье одного вечера, после которого утром в душе нет ничего, кроме пустоты и глупого звона. А Шишигину как будто только и надо быть что добиться такого эффекта, как если бы он и задумывал одурачить читателя, заставить его ломать голову над чем-то эфемерным, несуществующим, а затем удивляться и стыдиться собственной слепоты и бестолковости.
Кого только не было в ресторане! Поэты, авторы роднящихся своей утомительностью трилогий и громоздких притч, предназначенных, будучи пьесами, разве что для неких элевсинских сцен. Богатырского сложения художники, хватив из графинчиков, бросали свои видавшие виды головы на первое подвернувшееся блюдо и с трагически, как у Олоферна, закрытыми глазами объявляли товар своей торговли: борода всклокоченная, в крошках. Сильно хлебала из бокалов журналистская братия. Случайные покровители, упитанные и респектабельные меценаты лиловели иконописными от своевременно взятого на вооружение добродушия ликами, а между ними пестро коротали часы развлечения розовощекие дамы. Эта публика смотрела на Питирима Николаевича и многозначительно улыбалась. Шишигин вышел на середину зала. Вызывающе гадко были зачесаны назад его волосы, влажные и прилизанные, а на его красивом и по-своему мужественном, но каком-то необыкновенно мягком, готовом иметь следы от малейшего прикосновения лице блуждала презрительная ухмылка. Он осмотрелся нагловатым взглядом, влажным, как его волосы, и интимным, как его фаллос, объявляющим человеческую жизнь мелкой и пошлой шуткой. Он символизировал собственные писания, то единственное из беловодской литературы, что достигло московского слуха. Но Питирим Николаевич вдруг понял, что шишигинское презрение относится к нему одному, а прочим Шишигин всем своим видом первоклассного клоуна обещает сейчас же устроить веселый и удивительный фокус. Поняв это, Питирим Николаевич устыдился того, что делал до появления Шишигина, он почувствовал себя маленьким и ничтожным, человеком, который надрывался в полусне, а очнувшись, осознал, что наговорил массу нелепостей. Оробевший, он сполз со стола и, не зная, куда деться, встал перед Шишигиным и вытянул руки по швам, тупо глядя на него.
Да, стоя так, Питирим Николаевич то опускал голову, то скорбно взглядывал на Шишигина. А тот смотрел на него не мигая, теперь уже по-новому, не столько серьезно, сколько с серьезной и настойчивой усмешкой, с каким-то особенным пристальным вниманием, в котором насмешка, может быть, ловко маскировалась, но все же и была главным злом. Он смотрел так, будто знал за Питиримом Николаевичем какой-то своеобразный и забавный грешок, некий порок, дурную, непристойную привычку и вот этим взглядом требовал, чтобы тот раскрыл свою тайну всем. Питирим Николаевич растерялся. Он тревожно заозирался, сознавая, что и в самом деле пытается как бы что-то утаить. А тем временем Шишигин, ставший душой общества, все так же взирая на Питирима Николаевича и еще продолжая ухмыляться с прежним недобрым настроением, повернулся к нему боком и стал медленно, как будто даже с мучением, от которого лишь громадным усилием воли не терял присутствия духа, приседать на корточки. Питирим Николаевич не имел возможности заблаговременно разгадать его затею и уж тем более предотвратить, Шишигин же все отлично продумал в своем быстром уме, этом источнике химер, и, собака, ухмылялся все пуще по мере того, как ниже опускался к полу. Но в его улыбке появилось и волнение, стремительной и зыбкой тенью побежало по круглой лоснящейся физиономии, которая вдруг напряглась так, словно ее давили и сплющивали. Шишигин словно даже указывал, не без печали повествовал, что именно Питирим Николаевич виновник этих его усилий, а без них и, следовательно, без Питирима Николаевича ему жилось бы куда как лучше. И когда он присел окончательно, сложившись в компактный колобок, то разразился торпедирующим звуком - желудок его заговорил, он пукнул. Раз, другой; беспорядочная, чугунная, с душком адской серы трель. Все громко засмеялись, и громче всех Лев Исаевич. Издатель со слезами счастья и признательности на глазах смотрел на пускавшего ветры писателя, который освободил его от страшной иллюзии величия Греховникова, возникшей у него, пока тот ораторствовал и топал ногами на столе старичков.
Питирим Николаевич дрожал от стыда, негодования и тоскливой душевной боли. Он поднял кулаки над своей головой. И над головами собратьев по перу. А Шишигин, сидя в позе орла, недоуменно шевелил бровями на жесты возмущения, которые страстно выделывал Питирим Николаевич. Не иначе как силой волшебства плотно закруглившиеся над полом белые летние брюки Шишигина внезапно тонко вздулись, пропуская между собой и писательским задом какую-то колбасу. Она стремительно скользнула под штаниной, и затем над лакировано блестящей туфлей фокусника возникла плоская змеиная головка с сердито глядящими на мнимого виновника шишигинских бед зелеными глазами.
Питирим Николаевич в эту ночь боролся за справедливое мироустройство прежде всего потому, что как бы сошелся накоротке с мохнатыми чудиками, оккупировавшими особняк на Кузнечной. Но когда из штанины литературного светила пополз, все удлиняясь и удлиняясь, баснословный змей, вполне могущий принадлежать к компании Кики Моровой, но явно замышляющий что-то недоброе, Питириму Николаевичу не хватило его адского вдохновения. Он побежал, истошно вопя и высоко подбрасывая ноги. Он опрокидывал столы и сшибал с ног замешкавшихся на его пути гуляк.
В зал входил писатель Членов, известный в Беловодске человек внушительной наружности. Еще сдержанный и величественный, еще не загасивший на пухлом и гладко выбритом лице милостивую улыбку, которой одарил швейцара, он увидел ошалевшего, воющего, бегущего Греховникова и длинного черного змея, который, отвратительно выгибаясь на ходу, преследовал его по пятам. Членов недолго колебался и концентрировал внимание на этом абсурдном в сущности зрелище, а скорее всего, не колебался вовсе, он сделал энергичный разворот и помчался к выходу, звонко застучав каблуками на мраморной лестнице. На улице Греховников и Членов побежали рядом. Но если Греховников был заколдован еще Кики Моровой, а Шишигин просто проделал над ним окончательный и закрепляющий фокус, словно бы посадивший его под колпак, то почему Членов не догадался всего лишь отойти в сторону, уступая Греховникову и змею дорогу, а напротив, побежал бок о бок с Питиримом Николаевичем, как привязанный, понять было невозможно.
Так, объятые ужасом, они достигли мэрии, где могли ожидать помощи от вооруженной охраны, а то и от самой верховной беловодской власти. Но прежде, чем обращаться за помощью в столь высокие инстанции, было полезно лишний раз убедиться в наличии преследующего их змея, и они одновременно и благоразумно оглянулись. Никакого змея не было на тротуаре. Улица здесь освещалась достаточно, чтобы исключался всякий промах зрения. Змея не было! Членов ощутил потребность объясниться с Греховниковым, по вине которого стал героем курьеза. Он оперся одной рукой о дерево, а вторую положил себе на грудь, унимая суету сердца, и опустил голову, исподлобья уставившись на Питирима Николаевича.
Однако тот злобно сверкнул глазами, что с достаточной красноречивостью выявило взрывчатый характер его демонической натуры, и Членов не решился заговорить. Так они и разошлись, не сказав друг другу ни слова. Членов не хотел возвращаться в Дом Литератора, где его ожидали насмешки, и медленно побрел по улице, кутаясь в светлый длинный плащ. Он искал под этим плащом тепла для своего большого, серьезного тела, озябшего после пережитого ужаса, дрожавшего от переживаемого теперь стыдливого раскаяния. Среди множества разбитых на беловодской земле судеб у него была своя грустная участь. Он недоуменно и горестно думал о происшествии, обещавшем, как ему казалось сейчас, погубить весь его авторитет, которого он с таким трудом добился. Я ведь не ничтожество, мысленно восклицал он. Но сама по себе загадка, таившаяся в происшествии, мучила его гораздо меньше, чем мысль, что к страданиям, которые у него были как у свидетеля разорения и бедствий простого народа, присовокупилось дикое, невероятное и позорное бегство от какого-то фантастического пресмыкающегося.
Членов, закабаленный говорливостью, был неистовым хвалебщиком недавней старины. Еще вчера простой народ жил хорошо, сыто, весело, ведь было хорошо ему, Членову, а когда писателю хорошо, это значит, что он живет душа в душу с простым народом, делит с простыми людьми их печали и радости. Потея от славы, он выходил к труженикам, похлопывал их по плечу и расстегивал до пупа орнаментированную рубаху, чтобы они видели, что он свой в доску парень и не корчит среди них кислые гримаски. Сегодня же все не так. Членова затолкали, затоптали и оплевали, ему в глаза бросили, что никакой он не писатель, а всего лишь щелкопер, он-де не написал ни одной стоящей книги, его отовсюду вытеснили крикливые настырные молодчики, творящие демократию на свой лад. И если он не пропадает с голода, так только потому, что его подобрал добрейший Леонид Егорович Коршунов и сделал штатным певцом демократии истинной, большевистской, краснознаменной, той самой, дело которой живет вечно и побеждает навсегда. Стало быть, Членов нынче уже не страдал так, как в первые времена смуты, когда его чуть ли не пинали ногами собратья по писательскому цеху. Но став правой рукой Коршунова, он, следовательно, стал борцом за справедливость, для чего ему было необходимо зорко высматривать всякое зло, что он и делал с необычайным усердием, невольно доводя себя до умоисступления заступника всех обездоленных, обманутых и ввергнутых в нищету.