Московский гость
Шрифт:
– Шишигин, писатель.
– Не знаю такого... С чего бы ему на меня таращиться?
– Не знаешь Шишигина?
– странным образом вдруг оживился Антон Петрович.
– Ну и невежество! Да ты хоть о Пушкине-то слышал, садовая голова?
– Пошел к черту!
– огрызнулся Красный Гигант.
Мог ли он сомневаться, что Шишигин, крупно удлинившись, грозно выметнувшись из-за стола прямо пред его очи, настойчиво размахивает дирижерской палочкой, призывая его к торжественному и даже как бы жертвенному творческому акту? Со слезами, выкатывающимися из-под стекол очков на худые щеки, еще беззвучно, но все энергичнее шевеля губами, толстяк встал, крикнул зычно, на весь зал: рад стараться, господин Шишигин!
– и с завидной легкостью вскарабкался на стул. Голубой Карлик вышел из минутного замешательства и вцепился в лямки его трико, пытаясь остановить. Он то ли догадывался, что Красный Гигант перестал владеть собой, то ли
– Остановись!
– кричал он.
– Не ставь себя в смешное положение! Это же только фокус! хрен собачий! это Кали-Юга!
Последнее поименование Антон Петрович вплел в букет определений происходящего с Леонидом Егоровичем уже как бы специально для чрезмерности, но, может быть, и сам отчасти потерял верные ориентиры, оказался в неком море и поплыл в неизвестность, а не в тихую гавань. Его усилия пропадали даром, Леонида Егоровича подхватила сила, которой тот не мог противиться. И сладостным было даже не глубокое и безоговорочное подчинение чужой воле, а слепая убежденность, что весь мир, приникнув к его ногам, затаив дыхание следит за его действиями. Набрав полную грудь воздуха, Красный Гигант строго, громко и хорошо запел, сжимая перед грудью маленькие кулаки и с трепетной, из глубины души идущей истовостью глядя в какую-то немыслимую даль:
Вставай, проклятьем заклейменный...
И в самом деле Голубой Карлик был у ног этого певца, зачем-то обнимал его безобразно выпуклые колени и с жаром смотрел на него снизу вверх. Он не успел и засмеяться над революционной выделкой приятеля, как его глотка словно сама собой подхватила столь внушительно зачатое Леонидом Егоровичем гимнование. Скоро уже все люди в зале, кроме Шишигина, Пети Чура и Кики Моровой - эти-то лишь посмеивались да дирижировали!
– стоя, с надежными лицами и основательно выгнутыми вперед в безудержном порыве грудями, выводили пламенные и многообещающие куплеты. Захватило общее кипение разума и Макаронова, он, широко, как сеятель, расставляя руки, пел старательно, жизнеутверждающе. Еще один человек, Лев Исаевич Плинтус, не встал, но у него на это была веская причина нездоровья. Он лежал в гардеробе на лавке, куда его положили заботливые вышибали, покрывшие его рану подвернувшейся тряпицей. Лев Исаевич пребывал в полузабытьи, не исключено, что и вовсе без сознания, но так долго продолжаться не могло, если принять во внимание разбушевавшуюся вокруг стихию, всю эту мощь утверждения жизни, которую был в состоянии, наверное, передать и мертвецам стройный хор голодных и рабов. Плинтус пришел в себя, открыл глаза и прислушался. Утверждалась и его жизнь, даже если сам Лев Исаевич, которого ударил по голове винной бутылкой какой-то юный шалопай, был несчастен и достоин жалости; утверждалось, что и его жизнь, что бы она собой в настоящую минуту ни представляла, способна дать решительный бой силам зла и самой смерти, попрать смерть; и эта величавая песня, которую пели люди в кафе, стала орудием его воскресения и олицетворением его торжества над тьмой и враждебностью небытия. Лев Исаевич, так и не осилив подъем с лавки, но чувствами коснувшись раскаленного солнца, слабой рукой смахнул украдкой слезу с ресниц, его губы дрогнули, и он стал вторить поющим.
17.ЧТО ТАКОЕ ЗАГРОБНЫЙ МИР?
Виктор полагал, что он неплохо посчитался в "Гладком брюхе" с палачами искусства, задал "профанаторам и деградаторам бытия" отменную головомойку. Они там, конечно, защищались как могли, не показали себя признавшими поражение и даже, не дослушав, предложили ему удалиться, надо признать, вежливо предложили, но в любом случае победа досталась ему. А после того, как ты высказал людям, возмутившим тебя, все, что ты о них думаешь, не грех и удалиться: если дело сделано, зачем лезть в бутылку? Он и удалился, последовав рекомендациям Макаронова и его громил.
И он важно, серьезно, с достоинством вышагивал по вечерней улице, а сестра и московский гость тащились за ним. Григорий был доволен, что, по крайней мере, обошлось без применения к ним грубой физической силы, а Вера, считывая как с листа нехитрые восторги брата, тут же мысленно переворачивала их вверх ногами, не без оснований полагая, что так они подразумевают нечто более правдоподобное. Когда же у Виктора весь круг самовосхваления оказался исчерпан и он начал сначала, ей надоела бесплодная читка, и девушка высказалась начистоту:
– И ничего ты им не доказал, не пробрал их, и твои слова не дошли до их сознания. Но то был даже не глас вопиющего в пустыне. Ты просто полез в бутылку. И они тебя отправили восвояси, как каждый вечер отправляют тех, кто набуровился и несет лишнее. И тебе ничего не оставалось, как убежать, пока не...
Вера оставила слова и перешла на выразительные знаки, показывая на пальцах, какие муки мог бы претерпеть ее брат, когда б стал упираться и упорствовать. Виктор не ответил и на ее пантомиму даже не взглянул. Сестра, считал он, в последнее время под шумок здорового непринужденного общения позволяет себе и колкости, едкие замечания в его адрес, подпав под влияние московита. Виктор молчал, но в душе каждый такой укол переживал болезненно. А у Григория Чудова было особое мнение, он полагал, что если бы не общая "потеха" в кафе, начатая чиновником мэрии, вооруженным печатью, и завершившаяся ударом бутылкой по голове в холле, Макаронов непременно воспользовался бы благоприятной минутой отыграться на нем за все те неприятности, которые получил в Кормленщиково.
Так они шли по набережной и вскоре увидели сидевших на скамейке Греховникова и Руслана. Оба молчали, подавленные происшедшим с ними, и Питирим Николаевич тупо разглядывал свою новую конечность, не понимая, как же ему теперь быть с этим, а его приемному сыну для страстей и терзаний было как-то все же мало клешни, изменившей облик учителя. Поверх этого ужасным, едва ли не абсолютно ужасным было то, что он ударил бутылкой человека, которого не знал, видел первый раз; тут же маячила неизвестность: может быть, он даже убил этого толстяка. Руслан пытался сообразить, как случилось, что он, мирный парень, добряк, идеалист, так поступил, как мог совершить такое он, еще недавно решавший вопросы нравственности с подростковым жаром и умоисступлением, непременно отвечая на крошечное только предположение, будто становится убийцей, суровым "нет" - он убийцей не станет никогда, ни при каких обстоятельствах. А вот стал же! в абсолютном смысле даже точно стал! не толстяка, так свой идеализм он ведь наверняка убил! И выходило, что он просто испугался, когда увидел превращение руки учителя в клешню, - положим, с идеализмом из-за этого расставаться отнюдь не обязательно, но учитель, увы, учитель воспользовался его испугом, велел ему наброситься на какого-то незнакомого человека...
Однако и в недавнем прошлом он, Руслан, уже имел случай подобного повиновения воле другого человека, уже едва не стал убийцей. Но тогда ему наказала убить женщина, которую он любил, и он пошел исполнять ее желание как в горячке и как в тумане, мысленно продолжая любоваться своей избранницей, а то ли теперь? Питирима Николаевича он успел полюбить, но, конечно же, не так, как любил Катюшу, тут совсем другое, Питирим Николаевич всего лишь человек, который помешал ему совершить прошлое преступление, затем красно говорил, многому научил его, на многое открыл глаза, и в конце концов... Да, в конце концов сам заставил его взять грех на душу. Руслан вздрогнул и испуганно огляделся по сторонам. Ведь он именно так и подумал: взять грех на душу...
– а это было так жутко, так баснословно! Нечто тайное с этими словами становилось явным до непостижимости, слишком исполинским, чтобы оставаться понятным.
И если бы он совершил преступление по приказу Катюши, это было бы нехорошо, но не так уж и страшно, поскольку прежде всего было бы объяснимо, а его нынешний проступок ужасен, подл и дик, и объяснить его можно лишь тем, что Питирим Николаевич отвратил его от того преступления с единственной целью склонить к другому, более выгодному для него. Он, Руслан, стал пешкой, средством, орудием в руках Питирима Николаевича, которому поверил, рассказами которого заслушался...
– Сынок, - вымолвил писатель глухо, принявшись взволнованно расхаживать перед скамейкой, - когда-нибудь ты узнаешь, как оскорбили меня эти двое, этот прилизанный пустобрех Шишигин и этот раздобревший на яствах из человеческих мозгов Плинтус... да, ты ужаснешься, ты поймешь всю глубину моего страдания и моего бунта, увидишь, с какой силой восстало мое мужское достоинство, моя гордость! Но посмотри, что они со мной сделали... посмотри, они отняли у меня руку, у меня теперь что-то немыслимое вместо руки... могу ли я жить с этим?
Руслан и сейчас невольно заслушался, потому что Питирим Николаевич говорил хорошо. Но его не удовлетворили эти разъяснения. Его старший друг как будто забыл, что руку у него отнял Шишигин, а отнюдь не участвовавший в этом изъятии Плинтус пострадал как бы между прочим и именно от бессильной злобы, вспыхнувшей в душе Питирима Николаевича, едва он осознал постигшую его беду. А кроме того, старший друг то ли не заметил, то ли в самом деле не помнил, то ли не придавал особого значения тому обстоятельству, что Руслан истолковал его крик "бей этого!" как мольбу и как приказ и ударил ничтоже сумняшеся... Ударил, тогда как по Питириму Николаевичу теперь выходило, что только у него разыгралась трагедия и только с ним приключилась беда, а Руслан и вовсе не участвовал в заварушке, не пострадал и в итоге ему ничто не грозит. Такая глухота к его подлинной судьбе не устраивала Руслана. И он уже открыл было рот, чтобы внести ясность в мучивший его вопрос, когда подошли те люди, один из которых в кафе отчитал артистов, и красивая девушка сказала, с участием взглянув на клешню Греховникова: