Москва нас больше не любит
Шрифт:
Распрощались дружески.
Скоро, как говорится, сказка сказывается, да не скоро дело делается. Прошло месяца три. Захожу я одним дождливым майским днем в это издательство (дела какие-то были, мелкие) и смотрю, они с подругой на кухне сидят, в издательской чайной комнате то есть, и пьют чай и вино. А другого редактора, к которому я собственно зашел, его не было. Вышел куда-то. Секретарь говорит: подождите полчаса, - ну, и я тоже подсел чаю попить.
– Не помешаю?
– Да нет, наоборот, - отвечают, - садитесь.
Поговорили немного о том,
И, не помню уже, как мы на это вышли, кажется, он сказал, что к тому старому писателю - почти классику, книги которого он готовит сейчас к изданию, - он ездит на встречи на дачу, в Переделкино. Писатель там круглый год живет, и зимой и летом, и выбираться в Москву ему трудно. Я ведь знаю, что такое Переделкино?
Я кивнул, немного удивившись вопросу.
– Эту дачу ему Ельцин дал, - сказал редактор.
– В тысяча девятьсот девяностых годах, после возвращения из эмиграции. Отчасти в качестве компенсации за старое.
– А раньше там кто жил?
– Кажется, какой-то советский поэт-орденоносец, впрочем, точно не знаю. А причем тут это ваше “раньше”?
– Да нет, - сказал я, - неважно… Просто странно немного. Я там бывал, брал недавно интервью у одного старого диссидента, последователя Солженицына. Тоже проведшего в эмиграции около десяти лет, тоже высланного в свое время из СССР… Он живет на даче старого большевика, чуть ли не Каменева. Говорит, что два года боролся там с “прежним духом”. Я не понял, зачем он с ним боролся столько времени: ведь можно было поселиться другом месте?
– Я не пойму, чем вы недовольны, - сказал знакомый редактор.
– Ну живет и живет. Что с того-то?
– Неудобно как-то, - говорю.
– Как вы не понимаете? Нехорошо. Старая история с формой и содержанием. Конечно, содержание первично, но все-таки. Все-таки, понимаете? В этом поселке надо бы сделать музей, или мемориальный комплекс. Нельзя там селиться. Даже если больше негде. Тем более, если есть.
– Но послушайте, - сказал редактор.
– Послушайте… Кроме старых большевиков в Переделкино жили, например, Пастернак и Чуковский… И вас ведь не возмущает и не удивляет, что Лев Толстой пережил в Ясной Поляне красный террор и начало коллективизации. Ведь вы это воспринимаете нормально?
В этот момент в кухню зашла симпатичная сотрудница Вика, и пока я сначала здоровался, а потом следил, как она наливает себе чай, смысл сказанного не вполне дошел до моего сознания. Когда же этот смысл до моего сознания дошел, я решил, что редактор Максим прикалывается или предлагает мне сюжет для неплохого фэнтези. Ведь была же, кажется, книга, где избежавший расстрела поэт Гумилев превращается в Бэтмена и мстит большевикам. Книга, насколько я помню, имела успех.
Но потом, когда Вика ушла, я понял, что редактор не шутит.
– Что вы, Максим, - сказал я после
– Какую коллективизацию пережил Лев Толстой?
– А что, - сказал редактор, - он ведь умер, насколько я помню, году в тысяча девятьсот двадцать шестом. Разве нет?…
Дорогие друзья! Уже неважно, что было дальше, но это был момент некоторого озарения, вот что я вам скажу. По-английски это называется inside. Как говорится, я многое понял. Понял, как говорится, откуда ноги-то растут.
Дальнейшее можно не говорить, но я все же проговорю.
Потому что если Лев Толстой в сознании симпатичного редактора уважаемого издательства пережил коллективизацию, причем, в своем поместье “Ясная Поляна” (представим себе, например, картину маслом “Лев Толстой беседует с В. И. Лениным в Ясной Поляне” - продаю этот сюжет будущим живописцам), то нет ничего страшного и странного, что диссидент со стажем, не морщась, живет на даче старого большевика, поэт Николай Гумилев превращается в Бэтмена, а маленькая симпатичная девочка-лесбияночка двадцати годков из предыдущих глав этой повести считает, что у нас должен быть не президент, а Царь.
Как писал Лев Толстой в 1991 году - все смешалось в доме Облонских.
Здесь мне слышится даже некий “хрустальный”, как писал когда-то Гессе, смех, - но, возможно, это мне только слышится, или смех этот вовсе не хрустальный.
Причем подруга-коллега Максима, закончившая, как я уже вам говорил, филфак МГУ и любящая, по ее словам, современную и классическую русскую литературу, при всем-том не проронила ни слова. Впрочем, возможно, она ничего не слышала, а думала о чем-то своем, далеком, глядя за большое окно издательской чайной комнаты. Я же говорю, в тот день у нее были довольно грустные глаза.
Потом пришел мой знакомый редактор, человек, как говорится, старшего поколения, шестидесятник, - над ними теперь все смеются, впрочем, они и правда часто бывают забавными, - мы немного поговорили о делах, выкурили по сигарете, пошутили, но состояние, прямо скажем, ох.ения, которое я испытал в чайной комнате, не проходило. Редактор даже спросил меня: чего ты, не выспался? Я не стал говорить.
Только спросил, не помнит ли он дату смерти Льва Толстого? (Стыжусь этого вопроса). Он сказал и удивился: а что, зачем тебе?
Теперь не поймите меня неправильно, но, выйдя из уютного особняка, где происходил описываемый мной разговор, на улицу, под начавшийся мелкий майский дождь, я испытал чувство некоторого… Вы удивитесь - чувство некоторого одиночества и… и печали. Пожалуй, это будет довольно точное определение в данном случае. Причем чувство это временами становилось почти паническим. Шок от реплики редактора Максима прошел, а вот оно осталось. Я читал, что верующие турки и арабы называют такое ощущение “хюзн” - печаль - и говорят, что оно возникает от подсознательно ощущаемой невозможности быть ближе к Богу, к Аллаху… Очень хорошее и точное определение. В Азии хорошо знают, что означает слово “невозможно”.