Мост через бухту Золотой Рог
Шрифт:
55
Люблю
Немецкая пара, закончив перевод стихотворения, снова улыбалась. У женщины возбужденно искрились глаза, у мужчины поблескивали на лбу капельки пота. Еще бы — ведь они поработали во имя любви.
БЕСХОЗНО РАЗГУЛИВАЮЩИЕ КУРЫ И КОЛЧЕНОГИЙ СОЦИАЛИСТ
В Ганновере я вместе с девушкой и вторым юношей поехала в аэропорт, но из-за Пасхи мест на Берлин уже не было. Я отправилась обратно на вокзал в благотворительную миссию, где монашка определила мне койку с соломенным тюфяком и грубошерстным одеялом в темной, мрачной комнате. Сев на эту койку, я вдруг заметила, что девушка и второй юноша куда-то исчезли и все, что у меня осталось, — это только стихотворение Хорди в кармане куртки. Я снова пошла в здание вокзала купить себе в автомате пачку сигарет. Там я увидела распростертого прямо на полу мужчину, укрытого старыми газетами. По привычке я наклонилась прочесть заголовки. НЕ ДАДИМ ГАДИТЬ СЕБЕ НА ГОЛОВЫ! Журнал «Пардон» сообщал, что на многих крупных немецких предприятиях уже создаются вооруженные охранные подразделения. Редактор «Пардона» Понтер Вальраф, проводя собственное журналистское расследование, навестил соответствующее министерство — якобы по поручению комитета общественной инициативы по защите граждан. Мужчину, что укрылся газетами, вырвало прямо на месте заслуженного отдыха, теперь он мирно лежал с закрытыми глазами, и струйка слюны из его приоткрытого рта медленно стекала на его же блевотину. Я вернулась в помещение миссии, монашка отворила мне дверь и тут же, повернувшись ко мне спиной, неслышным шагом ушла по своим делам. Здесь все монашки были какие-то бесшумные, они не разговаривали ни друг с другом, ни даже сами с собой, и вид у них был как у живых скелетов. Я села на свой соломенный тюфяк и попыталась думать о Хорди, однако в этих стенах не получалось думать ни о чем — даже о собственном голоде или о куреве. Тут можно было только сидеть или лежать, как камень, тут все было как из камня: и соломенное ложе, и шершавое одеяло, и сам ты, соответственно. Я попыталась пошевелить пальцем левой ноги, нога была тоже как каменная. Через двустворчатые двери-распашонки я вошла в голое, ярко освещенное неоновыми лампами помещение с большим, длинным столом посередине и серыми деревянными стульями вдоль стен. Когда кто-то выходил отсюда в туалет, железные двери с жутким грохотом захлопывались за ним прежде, чем человек успевал их придержать, и это железное клацанье еще долго гуляло эхом по всему помещению. Под ногами был потертый каменный пол, и все особи рода человеческого, здесь собравшиеся, передвигались либо на костылях, либо в инвалидной коляске. Когда они перемещались по каменному полу, их костыли, палки и колеса инвалидных колясок тоже издавали изрядный грохот. Стоило кому-то на своих костылях отправиться в туалет, и каждый его шаг неизбежно сопровождался взорами всех остальных присутствующих, ибо каждый вызывал гулкое эхо, а заключительным аккордом становился грохот железных дверей. Только тут о ходоке на некоторое время забывали, но потом раздавался шум спускаемой воды в унитазе, и все с прежним мучительным интересом начинали ждать нового грохота железных дверей и гулкого прохода костылей от туалетной двери до стола и стула. Все передвигались крайне медленно, и только монашки шныряли бесшумно и с невероятной быстротой. Они разносили жиденький больничный чай и крупные ломти серого хлеба, намазанного тонюсеньким слоем какого-то жира. На людей они не смотрели вовсе; казалось, кроме стола и подносов, на которых они разносят еду, для них ничего не существует.
Какая-то женщина в инвалидной коляске сидела в очках, которые все время сползали у нее с переносицы, рядом с ней сидел сынок и всякий раз поправлял ей очки.
— Мама, завтра, когда будем дома, что мы приготовим? — спросил он.
Женщина ему не ответила. В коляске она поехала к раковине умывальника помыть руки. Ее сынок стянул с себя куртку, положил на колени и достал из кармана куртки карамельку. Он смотрел на эту карамельку грустно-грустно, чуть не плача; был он, как и мать, тоже в очках, стекла которых увеличивали его глаза, а заодно и его скорбь по карамельке, чуть ли не втрое. Потом он медленно-медленно развернул карамельку и сунул в рот, а фантик остался в руке, и куда его девать, этот синенький фантик, он не знал. Стакан с чаем, стоявший перед ним на столе, был без блюдца, значит, на блюдце фантик не положишь. Тогда он пока что положил фантик просто на стол и тщательно разгладил. Разгладив фантик, он стал прислушиваться к журчанию воды, льющейся из крана над раковиной, где его мать мыла руки. Я попробовала думать о Хорди, но думала только о разглаженном синем фантике. Теперь мать медленно катила в своей коляске от раковины обратно к столу, резиновые колеса грузно шуршали по каменному полу, а мальчик складывал фантик, пока не сложил крохотную книжечку. Женщина спросила:
— Юрген, спать пойдем?
— Да, мама, — отозвался мальчик, оставил сложенный фантик на столе, и они исчезли за вращающейся дверью. Я осталась в огромном помещении миссии совсем одна и подумала, что теперь смогу вспоминать о Хорди, — как тени его ног переплетались с тенями моих, как мириадами светящихся игл падал дождь, как он держал над нашими головами свой плащ и дождь барабанил по плащу, словно мы были в палатке. Но тут железные створки снова распахнулись и пружинисто захлопнулись, впустив монашку с подносом — она пришла собрать стаканы. Прежде чем она успела обнаружить фантик, я цапнула его со стола. Неоновые лампы светили так ярко, что я поневоле то и дело принималась изучать трещины в деревянной столешнице или, глядя себе под ноги, считать выбоины в каменном полу. Потом, вслед за мальчиком, тоже начала разглаживать фантик на столе. Все разглаживала, разглаживала, а вспоминать о Хорди почему-то никак не получалось.
Дверные створки опять распахнулись, и вошел молодой человек в черном костюме, сказал «добрый вечер» и уселся за столом прямо напротив меня.
— Меня Олаф зовут, — представился он.
Как выяснилось, ему тоже не хватило места на самолете. Он поглядел на конфетный фантик, положил рядом с ним свои сигареты и сказал:
— Мой отец священник, но сам я не верующий.
Он курил, всякий раз предлагая сигарету и мне, выпускал дым мне в лицо и говорил без умолку.
— О-о, — признался он для начала, — как же я обожаю курить!
Потом:
— Знаешь, ты, наверно, не поверишь, но… Знаешь, мой дед служил в Иностранном легионе. Его братьям пришлось все деньги, которые они на университет копили, отдать на то, чтобы его оттуда выкупить, и поэтому, ясное дело, они его не слишком-то жаловали. Он вернулся, женился и, ты не поверишь, запретил жене курить в доме. Она могла курить только в сарае. Ты не поверишь, дед умер, а она все еще курит только в сарае. Ты не поверишь, отец у меня не просто пастор, он пастор с ученой степенью, пастор-доктор. Он был женат три раза, не может иначе, ему все время нужно трахаться. Хотел романы сочинять, но вместо этого, по поручению своего психиатра, подробно записал свою автобиографию. Психиатр сдал это жизнеописание в больничную кассу, иначе они не соглашались оплатить лечение. Теперь он на всю больничную кассу прославился под кличкой «похотливый хряк». И все равно ему четвертый раз жениться не разрешили, иначе он потерял бы свою пасторскую пенсию, да и из пасторов бы вылетел. У его третьей жены был рак, под конец у нее все время зубы выпадали. Ты не поверишь, но когда ее оперировали, он всю операцию рядом с ней просидел, за руку ее держал, лишь бы не умирала. Но даже если бы она умерла, ему все равно не разрешили бы в четвертый раз жениться. Теперь он на пенсии и подрабатывает таксистом. Ты не поверишь, к нему в такси однажды села баба, так она хотела в мужской бордель, ну, такой, где мужики женщин за деньги трахают. Ну, а отец ей и говорит, мол, милостивая сударыня, эту услугу вы можете получить и у меня, причем без всякой дополнительной оплаты, пусть только счетчик тикает. Однажды, еще пастором, он решил помочь одной девяностодвухлетней старушке, к тому же слепой, перейти дорогу. Подал ей руку, а она, ты не поверишь, ему и говорит: «Молодой человек, не цепляйтесь вы за меня так, иначе я не смогу перевести вас через улицу!»
А потом Олаф меня спросил:
— Ты уже спала с кем-нибудь?
Но прежде чем я успела ответить, он снова пустил дым мне в лицо и принялся откровенничать дальше:
— У меня однажды были сестрички-двойняшки, четырнадцать лет, один вечер с блондинкой трахаюсь, другой с брюнеткой. Надо надеяться, они, когда вырастут, будут такие же красивые, как ты. Но я с девчонками больше не сплю. Вот ты сама посуди: если склеить два листа бумаги, а потом пытаться отрывать — один ведь обязательно порвется, потому что к другому слишком сильно прилипнет. Вот так же с мужчиной и женщиной. У мужчины есть торчок, у женщины дырка. Торчок ты, конечно, вынешь, но женщина, хоть чуть-чуть, все равно неминуемо к нему приклеится.
Двери распахнулись, вошла монашка, злобно уставилась на сигареты в наших руках, потом ушла.
Олаф встал и сказал:
— Спасибо тебе, что меня выслушала. Ты не поверишь, но я, пожалуй, пойду спать. — После этих слов и его тоже проглотили дверные створки.
На следующее утро с последними двумя марками в кармане я прилетела в Берлин и отыскала в своем томике Кафки телефон друга Атамана по имени Бодо.
— Бодо в университете, — сообщил мне девичий голос. — Я знаю, вы Атаманова приятельница, Бодо мне про вас рассказывал. Вы Берлин знаете?
— Я знаю ресторан «Ашингер», где кормят гороховым супом, это неподалеку от вокзала «Цоо».
— Стойте там, мы за вами приедем. Меня Хайди зовут.
У Хайди оказался сильно выпирающий подбородок; увидев меня, она захихикала. Бодо, при довольно хилом телосложении, отличался массивной головой и огромными синими глазищами. Он несколько раз махнул ресницами, потом сказал:
— Я уже позаботился о жилье для вас у одной старушки, вообще-то на окраине, но метро совсем рядом. Чем вы собираетесь в Берлине заняться?
— Мне надо заработать денег, а потом поступить в театральное училище.
— Сегодня и завтра можете переночевать у моего дедушки, он старый социал-демократ, к тому же почти слепой.
О себе Бодо сообщил:
— Я состою в Социал-демократическом студенческом союзе, СДСС. Знаете, вообще-то я немец, но немцы мне неприятны. Всякий немец косится на соседа и думает: тот живет лучше меня.
У дедушки Бодо оказалась только одна комната, в которой он уже почивал на кровати. Бодо сказал ему: