Мотылек в бамбуковой листве
Шрифт:
Он переучивался на новый лад и одновременно переживал предыдущий опыт, слепящие мгновения осознанности, что напоминали ему ежесекундно, ежеминутно, присутствовать, воспринимать, учиться заново дышать, мыслить, держать осанку при соучастниках, товарищах, но тело казалось чужим и далеким, Данила постоял в нем, как в облаке сокращающейся мускулатуры, катящейся по артериям и венам крови, пустого желудка, недвижимой печени, плавающих легких, постоял как на заимствованных ногах, и вновь принялся перемещаться в пространстве, которое в свою очередь стремилось вытеснить его, вытолкнуть – и не только физически, но и умственно!
Ведь Данила
И вот сквозь эту незримую, ничем неощутимую, непреступную психическую ауру, глухо-наглухо обложившую его до тупости, до слепоты, до предобморочного состояния, Данила с усилием стремился сквозь нее проникнуть в мир, в потустороннюю ему область внешних, криминалистических взаимодействий, где все мерещилось ему зыбким и ненадежным, кроме Ламасова.
Одного-единственного человека, кому он безоговорочно верил.
Данила шагнул в квартиру Ефремова, где весь пышущий, живой, наэлектризованный, стоял Ламасов, этот высокорослый худощавый мосол, склонившийся, перелистывающий загнутые и интересующие его страницы телефонного справочника.
Данила оглядел коридор – горизонтальные вешалки из реек, одинокое потрепанное пальто на оставшемся крючке. В просторной полупустой общей комнате бросаются в глаза выступающие под подоконником металлические ребра радиатора, отапливаемого паром. Потолок покрыт водоэмульсионной краской. Оконные переплеты окрашены цинковыми белилами и покрыты лаком. На кухне техника, называющаяся странным словом – рефрижератор, газовая плита, тумбы для посуды, а у окна прямоугольный стол и два стула.
– Варфоломей Владимирович, на минутку вас! – послышался высокий писклявый голос.
Ламасов машинально, живо прошагал на кухню Ефремова, не отрывая глаз от колонок с бесчисленными именами, цифрами и мурлыча, напевая себе под нос:
– …Таганка, зачем сгубила ты меня?! Таганка, я твой навеки арестант…
– Варфоломей Владимирович, почерк это Ефремовский?
Данила проследовал за Ламасовым.
– А-а-а… это! Ну, это, знамо, Ефремов писал. Только к делу по меньшей мере косвенно. Писулька-то трехлетней давности, а справочник вот поинтересней будет. Новехонький среди пользованной макулатуры.
Ламасов, погруженный в свою кропотливую, мелкую, только пальцами осуществляемую деятельность, листал страницы, а вот Данила – подошел к письму, написанному решительным размашистым почерком Егора Епифановича на листе бумаги формата А-4, который неоднократно складывали напополам, то раскрывали – по краям пожелтевший от пальцев, а рукописный текст в месте сгиба, ровно по центральной горизонтальной линии, заметно потерся.
Письмо это перечитывали, и хранил его Ефремов еще в бытность свою рачительно, как и положенную в нее дорогую сердцу черно-белую фотокарточку умершего Тараса, хранил он лист бумаги на чистом и белом, как мел, подоконнике, где ничего лишнего не было, кроме пластмассового горшка с разровненной почвой. И письмо, а вернее, предсмертная записка – которую Егор Епифанович написал после смерти единственного сына Тараса, заявляя о своем намерении лишить себя жизни! – лежала аккурат рядом с горшком под старой, уже обесцветившейся под солнцем, пузырчатой и потрескавшейся непромокаемой клеенкой, пока ее не обнаружили и не извлекли, положив перед Данилой.
Он достал футляр из кармана, отстегнул пуговицу и вытащил очки для слабовидящих вблизи, надвинул на нос и, опустившись на скрипнувший стул, повернул к себе записку – и вчитывался в слова, написанные Ефремовской рукой, которая направляла пистолет в преступника, сопровождала Тараса в жизни, вязала петлю для несостоявшегося повешения в своей же квартире, и совершала еще множество-множество дел, которым был свидетелем только сам Ефремов…
Данила снял очки, сложил их и убрал в футляр, поднялся и прошел к холодильнику, к дверце которого был примагничен календарик с вычеркнутыми крест-накрест днями:
– А это что ж… Сегодня?
Ламасов повернулся к Даниле, приоткрыв рот, но глаза его продолжали изучать колонки цифр и имен в справочнике.
– Поминки Тарасовы?
– Они самые.
– Вот так совпадение..?
– Ефремов каждую дату поминок свой уход из жизни разыгрывает – это уже в третий раз. И в последний.
– Слушай, а ведь Макаров, из которого Ефремов стрелял, это Тарасовский – табельное оружие?
– Верно, его Ефремову как память вручили. Само собой, изначально он был небоеопасен. Но Ефремов, по-видимому, недостающий курок и спусковую скобу приобрел каким-то образом. Не знаю только, давно ли?
Данила утер лоб.
Варфоломей обратил на него внимание, опустил справочник, заложив указательным пальцем, жестом подозвал Данилу к окну в полупустой комнате.
– Вот мне еще известна любопытная деталь, – сказал Ламасов, – помнишь ли… а я вот знаю, что за Ефремовым такая мода числилась – любил он какую-нибудь шпану малолетнюю из форточки или с балкона таким старческим, маразматическим голосом окрикивать, да уговорами всякими заковыристыми себе на побегушки ставить по ларькам да магазинам, за хлебом там, за салом да за бутылкой. Сам-то он поздоровее нашей беспутной, безалаберной молодежи будет… ну, был, вернее, а жилку эксплуататорскую коммунизм в нем не подавил, это – конечно! – увы.
Ламасов нетерпеливо махнул рукой и скороговоркой продолжил:
– Но речь не о том. Делай мы всем отделением милиции, всей прокуратурой ставки на то, у кого риск высок потенциально оказаться в роли жертвы, я бы на Ефремова нашего, Егора Епифановича, в последнюю очередь поставил, да и ты, Данила, тоже! Но с другой стороны – персоной он был достаточно конфликтной, а особливо опасным становился под клюквой, а после убийства Тараса сделался невменяемым тем более. Рукава закатывал, с кулаками лез, искал, на ком за горе свое отыграться, даже Рябчиков, хозяин соседней квартиры, человек мирный и интеллигентный, на него жалобу в милицию написал, когда Ефремов к нему в квартиру вломился и бедного Рябчикова его же тростью отлупцевал по спине – да что уж там, Ефремов, случалось, за прошедшие годы и на меня зубами клацал! Потому я к нему на именины не суюсь, а в траурные дни – и подавно! – как-никак ветеран, не какой-нибудь полуголодный портяночник в тулупе вшивом. С ним на ножах быть – себе вредить, вот так…