Мой бедный, бедный мастер…
Шрифт:
Вслед за ним поднялся и Каиафа.
— Сегодня душно,— печально и сочувственно отозвался Каиафа, предвидя все муки, которые еще предстоят, и подумал: «О, какой страшный месяц ниссан в этом году!»
— Нет,— сказал Пилат,— это не оттого, что душно, а оттого, что мне стало тесно с тобою, Каиафа.— И, сузив глаза, Пилат улыбнулся и добавил: — Побереги себя, Каиафа!
Темные глаза первосвященника блеснули, и, не хуже, чем ранее прокуратор, он выразил на лице своем удивление.
— Что слышу я, прокуратор? — гордо и спокойно ответил Каиафа.— Ты угрожаешь мне после вынесенного приговора. Может ли это быть? По должности твоей, прокуратор,
Пилат мертвыми глазами поглядел на первосвященника и улыбнулся.
— Кто же, кроме дьявола,— тут голос Пилата стал мурлыкать и переливаться,— кто, кроме него, услышит нас с тобою сейчас? Или я похож на этого юного бродячего юродивого, которого сегодня убьете? Мальчик ли я, Каиафа? Знаю, что говорю и где говорю. Оцеплен сад, не проникнет сюда никто, даже этот из Кириафа! А если бы проник он, горько он пожалел бы себя, уж в этом мне верь! Знай же, не будет тебе отныне покоя, ни тебе, ни твоему народу. Я тебе это говорю — Пилат Понтийский, всадник Золотое Копье!
— Знаю, знаю! — бесстрашно ответил Каиафа и вознес руку к небу.— Знает народ иудейский, что ты ненавидишь его лютою ненавистью и много мучений ты ему причинил, но вовсе ты его не погубишь. Услышит нас всемогущий кесарь, защитит от губителя Пилата! Сменит он прокуратора!
— О, нет! — воскликнул Пилат, и с каждым словом ему становилось все легче: не нужно было больше притворяться, не нужно было мучить себя, подбирая слова.— Нет, нет! Слишком много вы жаловались кесарю на меня, настал теперь мой час, Каиафа. Полетит весть, и не легату императорскому, а на Капрею самому императору {195} , весть о том, как вы заведомых мятежников в Ершалаиме спасаете от смерти. И не водою из Соломоновых прудов, как некогда хотел я, напою я тогда Ершалаим, нет, не водою. Увидите вы здесь легион, услышите горький плач и стенания. Вспомнишь ты тогда Вар-Раввана, пожалеешь, что посмел обречь философа с его мирною проповедью!
— Неправда! — воскликнул тогда Каиафа.— Не мир, не мир, а меч, и огонь, и плач принес нам преступник Га-Ноцри. И ты это знаешь, всадник! Оттого ты и хотел выпустить его, чтобы горе еще большее он причинил моему народу, чтобы над верою надругался! Но не дам на поругание веры народа моего, не дам! Ты слышишь, Пилат,— и Каиафа указал вдаль,— слышишь?
И опять услыхал Пилат как бы шум моря, подкатывающего к самым стенам дворцового сада — там томилась толпа в ожидании. Еще услыхал Пилат текущий мимо мерный хруст и ровный тяжкий топот, железное бряцанье где-то поближе за стеною — там шла римская, а за нею туземная пехота, стремящаяся на страшный для разбойников предсмертный парад.
Тогда волна гнева поднялась до того, что прокуратор стал бледен, как бы помолодел, и, уже совсем не владея собою, проговорил…
Прокуратор вытер мокрый лоб, поглядел в землю, потом, прищурившись на небо, увидел, что раскаленный шар над самой головой, а тень Каиафы съежилась у него под ногами, и сказал тихо, равнодушно:
— Полдень. Мы увлеклись беседою, а между тем пора на лифостротон.
Через несколько минут с балкона в сад вышел секретарь прокуратора и легат легиона, а через двери в стене в сад были впущены два члена Синедриона.
В присутствии всех вошедших Пилат торжественно и сухо попросил первосвященника подтвердить, кого из обреченных угодно Синедриону
Лишь только группа, вышедшая из сада, показалась на площади, над нею понеслось гудение, как над встревоженным ульем. Сквозь прищуренные веки Пилат увидел, что площади нет, что пред ним тысячи тысяч голов. Кроме того, он видел ослепительное сверканье доспехов в квадрате, окаймлявшем мраморный возвышенный остров — помост лифостротона. И на этот остров вышел Пилат, машинально сжимая в кулаке ненужную пряжку.
Теперь Пилат хотел только одного — не увидеть группу осужденных, которых, он знал, ведут сейчас туда же, куда шел и он — на помост. Это было легко сделать — достаточно было прикрыть веками глаза, пользуясь тем, что солнце слепило всех, кто был на помосте. И это он сделал.
Лишь только белый плащ с кровавым подбоем возник в высоте на мраморном утесе среди человеческого моря, незрячему Пилату в уши ударила звуковая волна: «Га-а, а…». Она началась негромко, зародившись где-то вдали, потом стала громоподобной, а затем начала спадать. «Увидели меня…» — подумал Пилат. Волна не дошла до низшей точки, а вдруг стала опять вырастать, качаясь, поднялась выше первой, и на ней, как на морском валу вскипает пена, вскипел свист, отдельные, сквозь гром различимые, женские стоны. «Их ввели…— подумал Пилат,— а стоны оттого, что задавили нескольких женщин, когда подались вперед».
Он выждал некоторое время, зная, что никакой силой нельзя заставить умолкнуть толпу, пока она не выдохнет все, что накопилось у нее внутри, и начнет смолкать сама.
И когда этот момент настал, прокуратор выбросил вверх руку и последний шум сдунуло с толпы.
Тогда Пилат набрал, сколько мог, горячего воздуху и прокричал, и голос его, сорванный за его военную жизнь, понесло над тысячами голов:
— Именем кесаря императора!
Тут в уши ему ударил несколько раз железный рубленый крик — в когорте, взбросившей копья, прокричали: «Да здравствует кесарь!»
Пилат задрал голову и уткнул ее прямо в солнце. Под веками у него вспыхнул зеленый огонь, от него загорелся мозг, и над толпою полетели хриплые слова на арамейском языке:
— Четверо преступников, арестованных в Ершалаиме за убийства, подстрекательства к мятежу и оскорбление закона и веры, приговорены к позорной казни, которая и совершится сегодня на Лысой Горе. Их имена — Дисмас, Гестас, Вар-Равван и Га-Ноцри. Вот они перед вами.
Пилат указал вправо рукой, не видя никаких преступников, но зная, что они там, на помосте.
Толпа ответила длинным гулом как бы удивления или облегчения. Когда он потух, Пилат продолжал:
— Но казнены из них будут только трое, ибо, согласно закону и обычаю, в честь праздника Пасхи одному из осужденных, по выбору великого Синедриона и по утверждению римской власти, кесарь император возвращает жизнь!
Пилат выкрикивал слова и в то же время слушал, как на смену гулу идет великая тишина. Теперь ни вздоха не доносилось до его ушей, ни шороха. Было мгновенье, когда Пилату показалось, что все кругом вообще исчезло. Ненавидимый им город умер, и только он один стоит, сжигаемый отвесными лучами, упершись лицом в небо. Пилат еще продержал тишину и выкрикнул: