Мой лейтенант
Шрифт:
Его война была для нее сплошным бегством. Что он, не набегался? На такой войне героем становятся посмертно. Она не щадила его самолюбия. За что? Ополченцы дрались несмотря ни на что, они заслуживают восхищения, она же видела не подвиг, а позор. Оказывается, все, что он испытал, можно выставить позорищем. Может, она нарочно обижала его, хотела понять, почему он отказывается. Допустим, он останется в армии, допустим, уцелеет, и во что превратится его инженерство? Поднабраться он не успел, останется дипломированным неучем.
Логика ее была беспощадна.
Пошел
– Ты не слушаешь меня, – возмутилась она. – Я что, тебе предлагаю стать дезертиром? По-твоему, у нас на заводе все укрываются от армии?
Единственная ее угроза, от которой стиснуло ему сердце: «разлука погубит наши неокрепшие отношения».
Когда он еще вернется, с кем он ее уже застанет?
Так получилось, что у него не нашлось оправданий. «Мы никогда не расстанемся», – когда-то заверял он. «С тобой куда угодно!» – тоже его слова. Она напомнила их, и он вспомнил ту вечеринку у Вадима, они танцевали, и он шептал, шептал без конца, взахлеб от счастья. Это была клятва, он верил, что так и будет, всегда, ничто не сможет их разлучить. Но ведь то было в другую эпоху, на другой планете. Неужели она не понимает, как далеко зашла война? Судьба Ленинграда, судьба страны – все затрещало, все рушится. В конце концов, разве они не патриоты, не граждане? Кто мы – дезертиры, что ли?
– Я тебе скажу, кто мы, если ты забыл, – мы муж и жена, – она посмотрела на него с вызовом.
Он принял вызов:
– Как можно в такой тяжелый час так рассуждать! Эгоистка.
Жара
В огромном синем небе не было ни одного нашего самолета, с земли не били зенитки, ни одного выстрела. Сверху, кроме бомб, шпарил еще треск пулеметов, пули взвизгивали о металл, дырявили землю, я молился, обещал Боженьке верить в него, всегда и везде, ничего другого я не имел и протягивал ему свой жалкий дар.
Не стоит осуждать меня, я ничего постыдного не совершил, но в моей жизни эти минуты запомнились презрением к себе, я старался не вспоминать о них, поэтому они и не покидали меня. Тогда, на станции Батецкой, вся моя двадцатилетняя жизнь стала вдруг небывшей, от нее осталось лишь то, что не состоялось, неосуществленность.
А я думал, что воевать будет легко. В Летнем саду мы говорили о ранениях, о смерти, кто-то из нас погибнет, но это произойдет в бою, в атаке, с подвигом. Мне же досталась война бесчестная, ничего не успел, а меня уже превратили в ничтожество, ничего не осталось, никаких иллюзий, мечтаний, планов, все сгорело. И мое самомнение… Передо мной всегда будет смрад моей трусости. Война воняет мочой.
– Вста-а-ать!..
Меня пнули сапогом. Сделав усилие, я отжался, вскочил. Передо мной стояли командир роты Авдеев и Подрезов из штаба дивизии.
Губы
– Ну что? Живем? – сказал Подрезов.
И оттого, что он сказал это дружески, участливо, я зарыдал так, что не мог остановиться, как в детстве: я весь сотрясался, зажимал себе рот рукавом, давился и рыдал.
– Молчать! – крикнул ротный и со всего размаха влепил мне затрещину.
– Товарищ командир! – Подрезов покачал головой.
– Что с ними делать? Что? – закричал Авдеев. – Возись, твою мать! Дерьмо и сопли! На что мне такие? – Он закрыл глаза, задышал глубоко.
Подрезов, высокий, костлявый, приобнял меня, заговорил глухим мерным голосом:
– Война есть война. Со всеми это бывает. Думаешь, я не напугался, тоже ведь впервые.
Обыкновенные слова, запах свежей гимнастерки и свежей кожаной портупеи успокаивали.
– Вы на ротного не обижайтесь. У него четверых убило. Ему роту собирать надо.
Небо, украшенное пухом облаков, очнулось, совершенно неповрежденное небо. Еще трещало горящее здание вокзала, сараи, но летний полдень возвращался к своим делам. Каждый раз в моей солдатской жизни неповрежденность мира будет поражать, привыкнуть к этой безучастности природы невозможно. Она притворяется, будто ничего не случилось, как женщина – губы от поцелуев не убывают, они только обновляются. Так и этот день – он обновился, и в синем солнечном сиянии невыносимо истошно кричал раненый, повторяя одно и то же:
– Ой, возьмите меня! Возьмите меня!
Я схватил Подрезова за рукав, шел за ним, не отпуская.
– Я не трус, вот увидите. – Я тронул свою щеку, пылающую от удара Авдеева. Первое, что я получил на войне… Где наши самолеты? Хоть бы один! Шинельная скатка, вещмешок, ремень брезентовый – все перекрутилось, рубаха вылезла, счастье, что я себя не видел, никогда бы не мог забыть это жалкое зрелище. И как я тащился за Подрезовым, лепеча свои оправдания.
Дойдя до машины, Подрезов остановился, его сразу окружили озлобленные, растерянные, ничуть не лучше меня, они требовали ответа – откуда немец знал о прибытии эшелона, ведь знал, знал минута в минуту!
– Следили, может, по воздуху, – сказал Подрезов.
– Предатели – вот откуда! Ясное дело. Шпионы… Сколько перестреляли, все мало.
Никто не сомневался: враги народа, измена – понятия известные, ярость повернулась и на органы – говнюки, каратели, сажали, казнили, а что толку? Не тех стреляли.
– Дмитрий Андреевич, так нас задарма переколотят! – По имени-отчеству было привычнее.
На заводе все знали его историю: как посадили в тридцать седьмом, как хлопотали за него, председателя завкома, настойчиво, не считаясь с запретами, и добились – его освободили из лагеря, определили на прежнюю должность. В ополчение он вырвался силой, то ли желая доказать (кому? что? – в те дни это понимали), то ли полагая, что в ополчении он нужнее, дивизии-то фактически еще не было, был порыв, гнев, желание проучить немца.