Мой муж – коммунист!
Шрифт:
Когда мы навещали Хореса во второе лето, смешков и шуток в разговоре не было, да и говорил-то один Айра.
Фрэнк работал над оленьей головой («Фрэнк, – заверил нас Хорес, – оленью голову может оформить с закрытыми глазами»); Хорес сидел, нахохлившись, у другого конца рабочего стола, «препарируя черепа». Перед ним россыпью лежали очень маленькие черепа, которые он восстанавливал с помощью проволоки и клея. Какому-то учебному заведению в Истоне для кабинета биологии понадобилась коллекция черепов мелких млекопитающих, и там решили, что у Хореса найдется то, что им нужно, потому что – как он сказал мне, с улыбкой глядя на хрупкие, крошечные косточки, лежащие перед ним, – «У меня лишних винтиков не остается».
– Хорес, – вопрошал Айра, – вот как ты
Не поднимая глаз от черепа ондатры, челюсть которой он как раз укомплектовывал зубами, вставляя их и сажая на клей, Хорес медленно покачал головой.
– Но в народе-то говорят именно так, – втолковывал ему Айра. – «Надо быть настороже насчет коммунистической угрозы. А то они так и нашу страну захватят». Трумэн перед республиканцами играет мускулами – вот что он делает. Вот зачем все затеяно. Ему надо поиграть мускулами за счет безвинного корейского народа. И все только затем, чтобы там не свалили нашего ставленника, фашистского мерзавца Ли Сын Мана. Вот придем сейчас и разбомбим сволочей, врубаешься? Какой молодец президент Трумэн! Какой молодец генерал Макартур!..
Я же, не в силах совладать со скукой, которую навевали на меня занудные монологи Айры – а только из них и состоял теперь его тупой сценарий, – злобно думал: «Фрэнк даже и не знает, как ему повезло, что он глухой. Ондатра даже и не знает, как ей повезло, что она мертвая. Олень…» И так далее.
То же самое – Ли Сын Ман, молодец президент Трумэн, молодец генерал Макартур – повторилось, когда мы как-то утром ездили на каменный отвал (он прямо у шоссе чуть дальше) повидаться с Томми Минареком, отставным шахтером – кряжистым, дюжим словаком, который работал в шахте, еще когда Айра впервые появился в Цинк-тауне в 1929 году, и еще в те времена проявил к Айре интерес сродни отцовскому. Теперь Томми находился на муниципальной службе – приглядывал за отвалом как за единственным в городе объектом туризма, куда, наряду с серьезными собирателями минералов, приезжали и просто семьи с детишками – порыться, поискать в обширных россыпях какой-нибудь интересный обломок камня, чтобы взять его домой и поместить под ультрафиолет. В ультрафиолете, как объяснил мне Томми, здешние минералы «флуоресцацкают» – сияют, стало быть, флуоресцентным красным, оранжевым, фиолетовым, горчичным, голубым и зеленым свечением, а некоторые кажутся сделанными из черного бархата.
Томми, при любой погоде без шляпы, сидел на большом плоском камне у входа на отвал: благообразный старик с широким, почти квадратным лицом, седой шевелюрой, светло-карими глазами и полным ртом еще крепких своих зубов. Со взрослых он взимал за вход по четверть доллара, и, хотя начальство требовало с детей брать десять центов, детей он всегда пускал бесплатно.
– Сюда со всех концов земли приезжают, – сказал мне Томми. – Кое-кто годами наведывается – каждую субботу и воскресенье, даже зимой. Для некоторых из этих постоянных я, бывает, костры развожу, они мне за это по несколько баксов подкидывают. Каждую субботу и воскресенье приезжают, невзирая на погоду.
Рядом с плоским камнем, на котором удобно сидеть, Томми ставил машину (старый расхристанный драндулет), расстилал на капоте тряпицу и на нее выкладывал образчики минералов из собственной коллекции, хранившейся в подвале; отдельно лежащие увесистые каменюги продавались у него по пять и по шесть долларов, образцами поменьше (по полтора доллара) были набиты стоящие тут же жестянки из-под конфет, а совсем мелкие осколки и кусочки камня лежали в простых кульках из оберточной бумаги по пятьдесят центов кулек. Пятнадцати-, двадцати– и двадцатипятидолларовый товар хранился в багажнике автомобиля.
– Вещицы подороже, – сказал он мне, – лежат у меня сзади. На капот я их выложить не могу. Иногда приходится отлучиться
В предыдущий год я долго сидел вдвоем с Томми у входа на каменный отвал, наблюдал за процессом торговли, слушал, как он зазывает покупателей и торгуется с туристами и коллекционерами, а потом я написал радиопьесу «Старый горняк» про свои впечатления от того утра. Это было на следующий день после того, как он приходил к нам в хижину и мы вместе пообедали хот-догами. Айра непрестанно со мною занимался – все время, пока я гостил у него, он расширял мой кругозор, и Томми он использовал в качестве приглашенного лектора, от которого я должен был узнать правду-матку о положении горняков во времена, когда не было профсоюза.
– Ты про отца своего, Том, про отца Натану расскажи. Расскажи, что с отцом случилось.
– Отца-то моего? А, ну, отца-то моего – да, отца работа в шахте до смерти так и ухайдакала. Его и еще одного парня направили туда, где вообще-то два других кореша работали, – в восстающую выработку, это такая чуть не вертикальная штольня. А те как раз в тот день на работу-то и не вышли. А штольня вверх шла, вверх, вверх, больше чем на тридцать метров. И вот послал босс туда моего отца и того парня – здоровенный такой парнюга, плечистый такой, ох и здоровый был! Я ходил к ним в больничку, видел его, так он даже в койку не лег, а отец мой пластом лежал – лежит и не шевельнется. Так и не шевельнулся – ну, то есть на моих глазах – ни разу… чтобы шевельнуться – нет, и думать не моги. На второй день прихожу, так тот, другой парень, уже болтает еще с одним, шутит вовсю, а в койку ложиться – еще чего! А вот отец – он да, он в койке пластом лежал.
Томми был тысяча восемьсот восьмидесятого года рождения, а в шахту пришел в девятьсот втором, «мая двадцать четвертого дня, – сказал он мне, – тысяча девятьсот второго. Это примерно тогда было, когда у нас Томас Эдисон здесь работал – ну, тот, изобретатель знаменитый, он у нас какие-то опыты свои ставил». Несмотря на многие годы, проведенные под землей, Томми был крепким, шустрым моложавым дядькой – даже не скажешь, что ему семьдесят, но при этом сам признавал: мол, не тот стал – нет, и головой стал поплоше, и вообще резвость не та, так что каждый раз, когда рассказ его буксовал или его сносило куда-то в сторону, Айре приходилось насильственно направлять его в нужное русло.
– Соображать я стал теперь не так чтобы слишком быстро, – оправдывался Томми. – Приходится вспоминать, с чего начал, от печки, стало быть, танцевать, и так каждый раз. Быват, вспомнишь, а быват и нет, что тут поделаешь! А так я все соображаю, но уж не шибко, не то что раньше.
– Томми! Ку-ку! Ты расскажи про тот несчастный случай! – добивался Айра. – Что с отцом-то случилось? Расскажи Натану, что случилось с отцом.
– Дык настил рухнул. Там так: на штрек четыре на четыре заводишь крепь, чтоб сзаду под углом, но чтобы строго под одним и тем же, а перед тем там надо подкопать, а чтобы подкопать, кайлом канавка делается наискось, дык я его заношу и вершинку ему стесываю. Один спереди, а один вот тут, понимаешь? А потом сшиваешь доской двухдюймовой здесь и здесь…
Айра не выдерживает и перебивает, пытаясь направить его в колею:
– Так что случилось-то? Расскажи ему, как погиб твой отец.
– Дык провалилось. Из-за вибрации. И движок, и все с ним вместе вниз как ухнет! Больше тридцати метров. Он так и не поправился. Все кости были переломаны. Умер примерно год спустя. У нас была старая такая печка, и он на ней все ноги держал, пытался согреться. Никак у него согреться не выходило.
– А получили они хоть пособие потом какое-то? Ты спрашивай, Натан, задавай вопросы. Без этого писателем не станешь. Не стесняйся. Спроси Томми, компенсацию за производственную травму им потом дали?