Мой муж – коммунист!
Шрифт:
Следующим вечером Эва, по обыкновению, поднялась в комнату к Сильфиде, но на сей раз чтобы ознакомить ее с предложением, которое они выработали совместно с Айрой и которое должно внести покой в их жизнь. Днем Эва вместе с ним ходила на Вашингтон-сквер смотреть квартиру. Ну, что сказать – квартира как квартира: створчатые «французские» двери с зеркальными стеклами, высокие потолки, лепнина и паркетные полы. Камин с резной полкой. Под окнами спальни обнесенный стеною садик, очень похожий на тот, что у них на Западной Одиннадцатой. Это тебе, Натан, не Лихай-авеню. Район Вашингтон-сквер в те времена был из лучших на всем Манхэттене. «Что ж, мило», – одобрила Эва. «Вот и пускай Сильфида живет здесь», – сказал Айра. Съемщиком будет считаться он, сам будет оплачивать аренду, а Эва – она зарабатывала денег много, но страшно из-за них переживала и всегда теряла их при посредстве то одного фридмана, то другого, – Эва пусть даже и не думает ни о чем. «Вот тебе выход, – сказал он. – И что тут
Ну вот. Стало быть, вечером, набравшись храбрости, она пошла наверх с эскизиком в руках (собственноручно вычертила план новой квартиры) и перечнем вещей из убранства дома, которые в любом случае отойдут Сильфиде, так уж пусть сразу их себе и забирает. Конечно же, Сильфиде хватило секунды, чтобы во всем разобраться и выразить несогласие, да так, что Айра рванул по лестнице наверх как ошпаренный. Ввалился в комнату. Обе в кровати. Но на сей раз без Моцарта. Крик и бедлам. Эва плашмя брошена навзничь на кровать – плачет, кричит, – Сильфида в пижаме сидит на ней верхом и тоже кричит и плачет, мощными руками арфистки вжимая плечи матери в кровать. По всей комнате обрывки бумаги – план новой квартиры, – а Сильфида сидит на его жене и вопит: «Ты когда уже перестанешь всем поддаваться? Хоть раз бы заступилась перед ним за дочь! Когда ты матерью-то будешь? Ну! Когда? Когда?»
– И что же Айра? – поинтересовался я.
– А что Айра? Из дому вон, пешком по улицам до Гарлема, потом обратно в Виллидж, милю за милей, и вдруг посреди ночи свернул на Кармин-стрит к Памеле. Вообще-то он старался без необходимости у нее не появляться, но тут придавил пальцем звонок, взлетел на пять маршей лестницы и сообщил ей, что с Эвой кончено. Предложил вместе ехать в Цинк-таун. Предложил жениться на ней. Он давно, он все время хотел на ней жениться, горячо говорил Айра, и он хочет с нею завести ребенка. Можешь себе представить, какой эффект произвела такая речь.
Она жила в богемной комнатенке – шкафы без дверок, на полу матрас, репродукции Модильяни, свеча в бутылке из-под кьянти, и ноты, ноты, ноты по всему полу. Крошечная комнатка чуть не в четыре квадратных метра, а в ней этот жираф – мечется, беснуется, сшибает пюпитр, валит на пол ее пластинки, ногой задевает ванну, стоящую на кухне, и этой благовоспитанной, но уже успевшей набраться фанаберии Гринич-виллиджа девочке-англичанке он говорит, – а она-то думала, что у них просто так, без последствий, почти понарошку: большая, страстная (но без последствий) интрижка со знаменитым (хотя, конечно, стареньким) мужчинкой, – а он тут, видите ли, вон что придумал: хочет сделать ее матерью будущих наследников и женщиной всей своей жизни.
Неудержимый Айра, Айра-громовержец, победитель и захватчик, безумный жираф и носорог одновременно, Айра загнанный и выгнанный из дому вместе с его максимализмом – дескать, все или ничего, – этот псих говорит ей: «Пакуй манатки, едешь со мной», и тут же выясняется – ведь вот как интересно-то! а так бы, может, долго еще не узнал! – что уже много месяцев Памела не знает, как всю тягомотину с ним прекратить. «Прекратить? Почему?» Она, оказывается, больше не может выдерживать напряг. «Напряг? Какой напряг?» И вот что она ему поведала: каждый раз, когда она бывает с ним в Джерси, он непрестанно лезет к ней, тискает и ласкает, а она со страху не знает, куда деваться, когда он в тысячный раз говорит, как он ее любит; потом он спит с ней, а она возвращается в Нью-Йорк и тут же идет к Сильфиде, а Сильфида ни о чем больше говорить не может, как только о человеке, которого она прозвала Чудовищем, – свою мать с Айрой вместе она называет не иначе как Красавица и Чудовище. И Памела должна соглашаться с нею, должна смеяться над ним, она и сама должна вышучивать Чудовище. Неужто он такой слепой – не видит, какую дань приходится ей за все это платить? Не может она ни бежать с ним, ни выйти за него замуж. У нее работа, карьера, она музыкант, любит музыку и ни под каким видом не хочет больше его видеть. Если он не оставит ее в покое…
Ну, он повернулся и ушел. Сел в машину и поехал к своей хижине, где я и застал его, на следующий день после школы.
Он говорил, я слушал. О Памеле он ничего мне не рассказывал; не рассказывал, потому что знал, мерзавец, как я смотрю на адюльтер. Я говорил ему, все уши прожужжал: «Что главное в браке, что самое в нем волнующее? – верность! А если
Американский легион уже не выпускал Айру из поля зрения за его «прокоммунистические симпатии». В одном католическом журнале его имя мелькнуло уже в каком-то списке, среди людей «близких к коммунистическим кругам». На радио его программа попала под подозрение. Да еще и в партии начались трения. Дальше в лес – больше дров. Сталин и евреи. Слухи о советском антисемитизме начали достигать ушей даже самых отъявленных партийных болванов. Среди евреев-партийцев пошли разговоры, и то, что они говорили, Айре очень не нравилось. Хотелось выяснить, узнать как следует. Ведь сколько ни кричи о чистоте Коммунистической партии и безгрешности Советского Союза, даже у Айры Рингольда возникали вопросы. Мало-помалу появлялось чувство какого-то предательства со стороны партии, хотя окончательный моральный шок пришел позже, когда выступил со своими разоблачениями Хрущев. После них для Айры и его товарищей все рухнуло, исчезло оправдание всей их борьбы и страданий. Шестью годами позже все, что было главным в их судьбе, пошло псу под хвост. Однако Айра еще в пятидесятом лез на рожон, задавал вопросы и этим создавал себе проблемы. Хотя про эти вещи он со мной не говорил. Не хотел меня впутывать и не хотел слышать моих попреков. Он знал, что, если мы схлестнемся по поводу коммунистической доктрины, кончится тем, что бывает во многих семьях: разругаемся на всю оставшуюся жизнь.
У нас уже случилась однажды перепалка будь здоров какая – это еще в сорок шестом было, когда он поселился в Калумет-Сити в одной комнате с О'Деем. Я поехал навестить его, и мне он очень тогда не понравился. Потому что в споре о вещах, которые для него были главными, Айру переубедить было невозможно. В политическом споре – особенно в те первые послевоенные годы – Айра ни за что не желал уступать. В особенности мне. Неученый младший братик учил ученого старшего. Глазами в глаза вперится, пальцем тычет, сказать ничего не дает, перебивает и, что бы я ни говорил, все на один манер кроет: «Такое даже слушать противно!», «Ты хоть с терминами разберись, все в кучу валишь!», «Хватит мне лапшу на уши вешать!» Напор при этом непреоборимый. «Да плевать мне, если я даже единственный, кто это знает!», «Тебе бы хоть на йоту понимания жизни!»… Особенно любил провоцировать, пытаясь уесть, ущучить меня именно в качестве преподавателя литературы. «Вот это вот я больше всего ненавижу: когда человек сам не понимает, что, черт побери, говорит!» В те дни пустячных тем для Айры не существовало. Если он о чем подумал – раз он подумал об этом, значит, это важно.
В первый же вечер, когда я гостил у них с О'Деем, он заявил, что учительский профсоюз должен биться за «пролетарскую культуру». Это нужно поставить во главу угла. Зачем? А я знал зачем. Затем, что это была официальная точка зрения партии. Нужно повышать культурный уровень нищего бродяги Джо и вместо классического, старомодного, традиционного образования делать упор на то, что дает вклад в пролетарскую культуру. Такова генеральная линия партии, и я считал ее в корне неправильной и нереалистичной. Но он как упрется – кремень. Я, впрочем, тоже был не мальчик, умел дать понять, что на мякине меня не проведешь. Но в Айре чувствовалась такая враждебность! Даже не отмахнешься – цепляется как репей. Вернувшись из Чикаго, я не получал от него вестей почти год.
А еще вот что на него навалилось. Мышечные боли. Его болезнь. То, ему говорили, это одно, то другое, никто так толком и не понял, что с ним было. Какой-то полимиозит. Потом сказали – ревматическая полимиальгия. Каждый врач давал этому свое название. А больше они ему ничего не давали, разве что мазь Слоуна и прочую ветеринарную дрянь. У него даже одежда пропахла патентованными болеутоляющими притирками. К одному доктору я сам его водил – по знакомству через Дорис, в больницу «Бейт Исраэль», да мы и жили от нее через улицу. Тот почитал историю болезни, послал на анализ крови, провел полное обследование и объяснил, что Айра патологически подвержен воспалениям. Он целую теорию под это подвел, картинки нам рисовал – как сам организм, привлекая собственные кровяные тельца, вызывает в себе прогрессирующее воспаление. Сказал, что у Айры и суставы тоже при всяком удобном случае мгновенно воспаляются. Развивается воспаление быстро, а устраняется медленно.