Мой труп
Шрифт:
«Спектакль «Дни Турбиных» оказался открытой политической акцией. Артисты выкрикивали со сцены антиукраинские лозунги «ломать эту чертову комедию с украинизацией», «терроризировать население гнусным языком, которого и на свете не существует»… Вызывая вопрос, кто финансирует этот театр и не заслужил ли он официальный запрет на въезд в нашу страну?»
– Ты написала этот текст?
– спросила я, не веря.
– Да.
– Но это же наши друзья…
Я запнулась. Они не были друзьями Инны, они были моими друзьями.
Но Инна не стала меня поправлять.
– А это наша страна, - непререкаемо
– И они не имеют права говорить здесь такие вещи!
– Но это сказали не они. Это сказал Михаил Булгаков. Это текст его пьесы.
Несколько секунд Инна колебалась - но спорить со мной, дипломированным театроведом, не стала.
– Значит, они не имели права цитировать здесь такие высказывания! Булгаков был украинофоб. Он ненавидел нашу страну.
– Нет, он любил ее. Просто он жил в другой стране.
– Той страны давно нет.
– Но он любил ее.
– Это не оправдание. У нас другая страна, независимая - со своим языком, своей украинской культурой, своей украинской историей…
– Этой страны тоже нет, - сказала я.
– Что?
– Ее еще нет. Ты говоришь о воображаемой стране. О стране своей мечты. И выдаешь мечту за действительность.
Я вдруг поняла, что цитирую того же Булгакова: «все любят Украину волшебную, воображаемую». Был ли он украинофобом иль нет, он выразил главную проблему своей страны наиболее точно и горько.
Каждый раз эту страну только воображали, и чем прекрасней была фантазия, тем меньше она походила на реальность и тем страшнее были последствия. Русские и украинцы страдали одной болезнью… Никто не хотел любить страну настоящей.
Никто никого никогда не хотел любить настоящим! И меньше всего на это были способны безумно влюбленные и патриоты. Говоря о стране, они представляли свою Украину - в рушниках и вишневых садах.
Булгаков тоже представлял свою Украину. Он же писал: «Украина» - не империя, не Россия - просто она была у него своя. И он продолжал любить ее, даже когда она стала трупом. Он бы, наверное, понял меня. Понял Костю. Понял Арину…
– Интересно, почему никто не напишет про нас? Про потерянное поколение, - проговорила я вслух.
– И что мы потеряли?
– спросила Инна.
Хотя мой вопрос адресовался не ей.
Почему никто не напишет про нас? Ведь мы еще живы, мы существуем - люди, которые осталась без «Родины». Нас легко узнать - мы говорим «один рубль» вместо «одна гривна», «музей Ленина» вместо «Украинский дом», едим на Новый год оливье, мандарины и селедку «под шубой»… И где-то в нашей квартире среди прочих ненужных вещей валяются октябрятская звездочка, обтрепанный пионерский галстук и «красный» диплом, свидетельствующий о получении профессии, по которой мы никогда не работали.
Так получилось, что в советском детстве меня успели научить писать слово «Родина» с большой буквы и отождествлять с ним Советский Союз и Россию. И мне до сих пор приходится одергивать себя, напоминая: она - не моя. Я говорила про их кино «наше кино», про их актеров - «наши»…
В юности, будучи существом, невероятно погруженным в себя, я даже не заметила, как Украина отсоединилась. Это случилось в то лето, когда я пыталась поступить на актерский - лето моей первой любви.
Влюбившись, никто не замечает реального мира. Я прожила в любви год и, поступив в театральный, окончательно вычеркнула реальность из списка друзей. Напротив моего дома стояли украинские белобокие хатки, теперь там выросли четыре четырнадцатиэтажных дома. Я даже не заметила, как это произошло… О том, что мы стали независимым государством и у нас есть свой президент, я узнала только в начале правления Кучмы, чем была несколько удивлена: оказывается, я живу уже в другой стране.
Это меня не обрадовало, впрочем, и не огорчило. Я не испытывала ни претензий к независимой Украине, ни благодарности к ней. Она возникла в моей жизни, как мать уже взрослого ребенка, которая внезапно заявилась и заявила на него свои права. К тому же мать слишком молодая и по понятным причинам занятая только собой и своей неустроенной личной жизнью. И пока она ходила на свидания, я пыталась угрюмо смириться с мыслью, что женщина, воспитавшая меня, - чужая тетя.
А потом, проходя мимо киоска, я услышала песню Расторгуева «Я ехал в вагоне по самой прекрасной, по самой любимой земле». И заплакала, не сдержав спазмов в горле. И поняла, что плачу я от любви, потому что по-прежнему отчаянно люблю свою Родину. И когда я говорю слово «Родина», я по-прежнему вижу картинку: Кремль, Красная площадь, собор Василия Блаженного… И это пиздец!
– Что?
– непритворно поразилась Инна.
– Эту картинку нам показывала учительница в первом классе, - растолковала я.
– Она висела на доске, а под ней было написано «Родина». Так как я могу ее теперь не любить, если семнадцать лет я считала ее своей? И это не просто семнадцать лет, это первые семнадцать лет моей жизни, когда и формируется понятие Родина. Как я могу считать, что «С легким паром» и «Три плюс два» - не мои фильмы? Миронов - не мой, а их актер? Петр I - не моя, а их история? Что я могу с собой поделать, если все мои любимые киноактеры - российские. Все любимые поэты - российские. И все это такая часть меня, что перечеркнуть ее - все равно что добровольно ампутировать… ну скажем, почки.
– Стоп, стоп.
– Инна выглядела странно, словно я только что призналась ей в склонности к чему-то, в сочетании с чем любить меня уже невозможно. Например, к ундинизму.
– Конечно, «С легким паром», Миронов - и наши тоже. Они советские. Это наше общее прошлое. Но оно - прошло. Теперь Россия - другая страна. Только не говори мне, что тебя волнует распад Союза!
– А почему, собственно, я не могу это сказать?
– разозлилась я.
– Что для тебя Союз?
– Инна злилась - неподдельно, я видела это.
– Что ты под ним подразумеваешь? Ты просто идеализируешь прошлое. Ты уже не помнишь, как люди жили!
– У меня прекрасная память, - сказала я жестко.
– И мне было семнадцать, а это не семь лет! Ты спрашиваешь, что для меня Советский Союз? Это время, когда я умела верить.
Почему я никогда не формулировала раньше?
Почему осознала сейчас?
В детстве я умела верить. Когда я пересматривала старые фильмы, первомайские открытки из детства, у меня сжималось сердце. Это была не сентиментальность. Мне не было жаль, что я больше не маленькая девочка, мне было жаль своего умения верить.