Может, оно и так…
Шрифт:
А Финкель ходит по комнате из угла в угол, поглядывает на телефон, который сохранил ее номер. Потом звонит.
Голос резкий, недовольный чужим вторжением:
— Такой здесь нет.
— И не было?
— И не было…
На газоне чего-то недостает.
Привычного.
Почти окаменелого.
Финкель приглядывается: нет никого на скамейке. Под апельсинами. Где же реб Шулим?
Кричат от подъезда:
— Умер! Умер во сне!..
— Заснул к ночи — и не проснулся!..
Душа реб Шулима вылетела на обзор окрестностей и не вернулась обратно. Скончался, захлебнувшись
Простила. Она его простила!
В подъезде появится сообщение в траурной рамке, полное имя: Шломо Моше бен Шмуэль.
«Как же так? — подумает Финкель. — Я его уже хоронил…»
Новая загадка на ночные размышления.
Мама Кира и папа Додик приезжают к полуночи. Загорелые. Отдохнувшие. С подарками. На обратном пути завернули на Кипр, побывали в Фамагусте — будет о чем рассказать.
В доме порядок. Всё на местах. Ая ходит в садик, Финкель ее опекает, Бублик крутится под ногами.
Мама Кира кружит по комнатам, устраивает проверку.
— Странно, — говорит мама. — Чисто. Прибрано. Видна рука женщины.
— Какая женщина… — удивляется Финкель. — Не было никакой женщины.
— И шерсть на подстилке, — определяет мама. — Не от Бублика.
— От кого же тогда?
— И дверь оцарапана. Лапы кошачьи.
— Что ты всё выдумываешь?
Но маму не обманешь. Мама Кира вдыхает воздух:
— А запах?
— Запах?
— Духов, мне незнакомых?
Дымные, бархатистые дуновения, пробуждающие душевные раны, хоронятся по углам квартиры, стелятся по потолку, — неужто приплыли по проводам из Хадеры, разве и такое теперь возможно?.. Мощные ароматы мамы Киры придавливают пришельцев к стенам, распластывают на полу; ломкие и печальные, прохладные и угасающие, они продержатся малое время, не желая истаивать, улетят обратно с попутными ветрами.
На балконе мама замечает пористый камень с глубинными ходами, нечто невидное мерцает на нем голубеньким огоньком.
— Что это? Зачем тут?
— Гахлилит, — объясняет Финкель. — Это гах-ли-лит.
— Выкинуть, — командует мама Кира. — Немедленно. Чтобы всякая нечисть не расползлась по дому.
— Пусть постоит, — просит папа Додик. — В этом что-то есть. Покажем приятелям.
Мама запечет баранью ногу в духовке, папа откупорит бутылки, друзья повезут через город салаты, заливную рыбу на блюде, пироги скорого приготовления из коробочной смеси муки-шоколада. Когда гости насытятся, посмотрят на светлячка, папа с мамой пожелают рассказать в подробностях про Мальту, прибежище масонов и морских разбойников, но испортит настроение мерзкий тип, которого никто не приглашал, прервет на полуслове, уязвит-порушит: «Когда я плавал по Амазонке… Поднимался на Килиманджаро… Прогуливался по Порт-оф-Спейну…» Галапагос и Вальпараисо, Барбадос и Манагуа, Тринидад и Тобаго. «Ах, Парамарибо, Парамарибо, который в Суринаме…»
Папа с мамой перемигнутся:
Потом гости уйдут, мама вскипятит воду и обдаст камень крутым кипятком, чтобы пролилось во все углубления, уничтожило верткую живность, заодно и светлячка с его голубеньким мерцанием.
Падает еще один апельсин, и остается на ветках два, всего два, сколько ни пересчитывай…
Завершается день седьмой и последний, за которым — сверх всякого ожидания — последуют авторские измышления, выстраивающие мнимые реальности, скрытые от непосвященных…
Говорил незабвенный друг в минуты прозрения:
— Это сочинять долго, в муках облекать в слова, на страницы укладывать, под переплеты упрятывать — прожить можно и вкратце. Ты написал книгу, которой не должно быть. Поймешь, Финкель, по последствиям, ей сопутствующим. Ты сочинил — тебе отвечать…
А начнется оно так.
Вечер будет непокоен.
Беспокойная будет ночь.
Хмарь покроет город на исходе заката, хмарь в облаках, хмурь в душе, лишь прогал поперек неба — блеклым, нацеленным клином устремится к Мертвому морю, в край непроглядного мрака. Прохожие задерут головы, вглядываясь; отчаявшиеся усмотрят злобное существо в погоне за жертвой, надеющиеся на лучшее примут его за птицу на пути к рассвету.
Финкеля станут донимать звуки, которым не найти разгадки. Звуки будут полниться, вспухать, буравя барабанные перепонки, не спасет даже подушка на ухе. Тоску вызовет чистый лист бумаги, одолеют сомнения, ускользнут из обихода нужные понятия, всплывая без надобности в неурочное время. Ухнет напоследок птица оах, вылетая на ночную охоту, суждения ее категоричны, выводы безжалостны: «Пора, Пинкель. Не продлить дни твои». — «Кому-то мешает, что я жив?» — «Ты в Красной книге, Пинкель, тебе вымирать». — «А вам?» — «Нам — нет. Охмурели, огрубели, заскорлупились. Еще в мезозойскую эру».
В полночь задует ветер, пробушует до рассвета, расплескивая по стенам пылевые струи, перетрогает листья на пальмах, перестукает гранаты на ветках, облохматит растения на балконах, опрокинет цветочные горшки.
Птицы засуматошатся на деревьях, зверье заревет в предчувствии, девочка Ая забормочет во сне, голубенькая жилка надуется на лбу:
— Дедушка, не уходи!.. Де-душ-ка!..
К рассвету утихнет ветер.
Развиднеется за окном.
Двадцать третьего апреля, под утро, сорвется с дерева апельсин, закатится в траву, где догнивал его предшественник, и останется на ветке один, только один.
Дрожь пройдет по спине, словно пугливый зверек пробежит на коготках. Выпадет молочный зуб, так и не пустив корни. Колючая змейка скользнет из предсердия в желудочек, заколотится пульс, голову обожмет тугой повязкой, которую не удалить.
— Боль бывает двух видов: испытанная не однажды и прежде не опробованная. К первой можно приспособиться, и когда она навещает, известно, как ее утишить или перетерпеть. Неопробованная боль настораживает, а то и пугает.
Опустит ноги на пол, на ощупь отыщет тапочки, высмотрит в тусклом удивлении обложки книг на полке. Кто это столько насочинял? Когда? Неужто он?..