Может, оно и так…
Шрифт:
У выхода на поле пристроится Фолкнер-Хемингуэй, на голове берет, в зубах трубка:
— Идите уже, не затягивайте сюжет, его занимательность. Ну и герой достался!
Добавит обидчиво:
— Я не ваш писатель. Мне ли не знать?
Финкель ответит:
— Писатель — ладно. Можно еще перетерпеть. Вы не мой человек.
Его сфотографируют у трапа самолета. Встанет лицом к остающимся, рука поднята для приветствия, раскрытая ладонь: «Скажу честно: вы меня не очаровали. Я свое отлетал, а вы не попробовали, даже не подумали о том в суете забав. Не хотите знать.
Фотографию сотрут за ненадобностью.
Чем же оно продолжится? Тем и продолжится. На табло промелькнет список отлетающих душ, мгновением, миганием глаза, и среди прочих: «Finkel, 17.24, on time», что означает «Финкель, 17.24, вовремя». Путь завершить свой, не чужой, пасть смертью славных с полными горстями впечатлений, записать по прежней привычке, — но будет ли напоследок бумага, карандаш-чернила? «Очередь эта куда?» — «Очередь эта на тот свет». Тот свет — не этот свет, там и понятия иные, иной цвет. Заботы? Неосязаемы. Соблазны? Неприкасаемы. «Вы последний?» — «За мной женщина занимала. Но она отошла». — «В мир иной?» — «Можно так сказать…»
Расставание с планетой — плач, благодарность, упрек, досада на невосполнимое. «В далекий край товарищ улетает. Родные ветры вслед за ним летят…» А вот и последнее слово, которое не стыдно выложить на бумагу, подготовленное загодя, подобно савану у запасливой старушки:
— Обо мне не горюйте. И не устраивайте черствые поминки, когда сказано-переговорено, слова пустые, избитые. Прожиты годы, временами осмысленные, в меру озаренные, с войной, что не зацепила, в мире, который мог быть пригляднее. Дышите без меня, только не забывайте, перескажите детям вашим: жизнь — это последний шанс стать счастливым.
И начнется движение одностороннее.
Одностороннее — потустороннее за пределы биографии, где нет «верха» и нет «низа», нет «прежде» и нет «потом».
Душам положено взмывать.
Светлячки-гахлилиты разгорятся на пути, прокладывая тропу в запредельное надземелье. Радуга красочным обещанием раскинется перед ним, сияющая бездонность обновления. Вознесется ликующий старик, легок и покоен. Поспешит следом старик опечаленный, светел и лучист. Чтобы за четыре взмаха крыла, подобно пророку Элиягу, одолеть мир из конца в конец на подступах к полному освобождению, высматривая с высоты наготу земли.
Сквозь прорехи в облаках пробьются столпы света — органными трубами, вознесут неодолимым призывом, как органист мощью своего исполнения вздымает каменную кладку купола. Кто перевернет для них нотные страницы? За чьим повелением они последуют? Molto espressivo, spiritoso, fortissimo…
Блекло-желтые раструбы, чудо тропиков — «Angel's Trumpet», «Brugmansia пахучая» — вскинут головы на газоне, возвестят серебристым призывом: «Тру-аа! Слушайте все!»
Скромная герань на балконе подаст голос свирелью.
Цикламены на камнях отзовутся ксилофонной маримбой от цветка к цветку.
Анемоны, ирисы, орхидеи —
Вступят ударные — дробной россыпью, шишечками кипариса по асфальту.
Ибискусы вызвенят глокеншпилями-колокольцами.
Акации, вскормленные на слезах, застучат створками кастаньет.
Капельный источник в горах — металлическим треугольничком — добавит свое.
Дрозды на антенне, на ее поперечине — тесно, в ряд, слаженно, заливисто, в черных концертных костюмах — уложатся в нотный расклад.
Переспелый гранат опадет наземь в заключительном аккорде.
Сосны на газоне, строгие, торжественные, вытянутся в струнку до глубины корней, вслушиваясь в предзакатный хорал, неземное крещендо, в звенящую ноту прощания, провожая на взлет калечных духом, сокрушенных, смирившихся.
Ярое солнце, восторженно оранжевое, зависнет гигантским апельсином над кромкой горы; самолет с отлетевшими душами чиркнет серебристой нитью, размывающейся в синеве.
Скажут вослед, запрокинув головы:
— Позавидуем тем, которые его встретят. С ним будет не скучно.
Прокричат в небо:
— Спасибо, Финкель! Спасибо, что посетил нас!
Оттуда, с высоты, донесется ответным кликом:
— Гур… Гур-Финкель…
И негде его искать.
Самолет плавно наберет высоту, по пологой траектории, чтобы души не рассыпались от перегрузок, — хотя какое это имеет значение?
Спросят придирчиво на входе: «Финкель?» — «Финкель». — «Что на земле делал?» Ответит: «Любил». — «Еще?» — «Тосковал» — «Еще?» — «Глядел в потолок. В вымыслах находил убежище. Создавал иные мифы, отвергая старые, — какая сладость!» — «И всё?» — «Разве этого мало?» Посовещаются. Поспорят: «Его прислали на землю, дар вручили неразменный, а он, что он?..» — «Постарался. Прожил неспешно. Кое-что сотворил. Иди, Финкель, тебя ждут».
Они шагнут навстречу, его герои, которым позволено умереть. Ривка-страдалица под руку с Амноном, старушка — улыбчивая горбунья, ушедшая в свой срок, муж ее Зяма, машинист паровоза, Меерович-Лейзерович с женой Цилей, которая от него опухала, хохотун майор Финтиктиков, реб Шулим, вечный молчальник, незабвенный друг Гоша, прочие разные, схоронившиеся под обложками, как под крышкой гроба. Окружат, затолкают, закричат наперебой: «Заждались, Финкель! Что же так долго?..» Обойдет всех, пожмет протянутые руки, похлопает по плечу: «Ну, конечно, други мои… Конечно…» — так говорил каждому, примиряя, подбадривая, подталкивая на откровения в вымыслах сюжетов.
Вот и брат его, папа-мама, бабушка Дина, дедушка Фишель, няня Фекла Тимофеевна, даже скорняк Карпилевич, который сосватал родителей, а в стороне… Самое оно — в стороне. Дождется, пока со всеми поздоровается, наговорится, всех обнимет, возьмет за руку, уведет за собой. И первые их слова, самые первые — не для иных ушей…
Станут его хоронить.
Станут оплакивать.
Вычеркивать из телефонных книжек.
Омрачатся выглядывающие из окон. Затоскуют стерегущие прошлое. Заскучают сидящие на перекрестках.