Может, оно и так…
Шрифт:
Мягко, в валенцах, подкатится к Ривкиной кровати, ткнет пальцем в выпуклость у себя на груди, спросит хитровато на незнакомом наречии:
— Чего у меня?
Вытащит из-за пазухи железную коробку, повертит перед носом:
— Чай. Люблю чай. — Глянет подозрительно по сторонам, засунет банку обратно. — Целее будет…
Ривка улыбнется ей, привечая, и она приткнется в уголке кровати, станет перебирать беды свои, взбалтывая ногами:
— Дуня, кричат, бежи домой! Твоего на войну забирают… Прискакала с поля без памяти, а его уж забрали, отвезли и убили. Кручиновата стала, к винцу приохотилась…
В
— Недельный раздел «Ваишлах», — громко, с выражением, скажет Рони. — Могу наизусть.
— Наизусть, — попросит Ривка.
Станет выпевать положенные строки:
— «И двинулись они из Бейт-Эля, и было еще некоторое расстояние до Эфрата, как Рахель родила, и роды ее были трудные. И когда она напрягалась при родах, повитуха сказала ей: „Не бойся, ибо это тоже тебе сын“. А когда душа ее покидала, потому что она умирала, назвала сына именем Бен-Они, а отец назвал его Биньямин. И умерла Рахель, и была погребена по пути в Эфрат, он же Бейт-Лехем…»
— Достаточно, — оборвет невестка, но Рони дополнит:
— «И поставил Яаков памятник над могилой ее, надгробный памятник Рахели до сего дня…»
Ривка прольет слезу, оплакивая себя и Рахель-страдалицу. Ривка побывает на торжестве без Амнона, что ее огорчит.
— Всё, — скажет, — теперь я согласна. Быть тому.
Молодость — подобно любви — приукрашивает облик.
Старость — сродни ненависти: выпячивает подробности, которые не упрятать от посторонних.
Подступят дни немощи в натужливом дожитии, станет ненавистно тело свое, затасканное на веку, проявятся его запахи, которых прежде не было, размоется синева глаз, поперечная морщина проляжет на лбу знаком обреченности, томление затрет прежние черты. «За что Ты нас старишь, Господи?..» — и Ривка умрет в тихой слабости, на исходе отдаленного дня: грустная бабушка, которую редко навещали. Заснет и не проснется. Или не захочет просыпаться, чтобы затаиться немым обитателем кладбища под боком у мужа. «Куда ты торопишься?» — «К Амнону, куда же еще? Который заждался». — «Сынок, — скажет перед уходом, — научу тебя варить кашу». — «Кашу… — фыркнет его жена. — Понадобится, сама сварю».
Сон навестит щедрым подарком, легкий, нежданный, примет в свои ладони, понесет бережно к Амнону, к его силе, неутомимости, к чистоте и простоте их дома и помыслов, к затяжной работе, от которой ныли руки, веселела душа, к холоду зимних ночей и отброшенному одеялу, когда согревала близость…
Где те дети, что досматривают своих стариков до последнего часа? — хвала им. Позвонит сын Ицик, позовет соседей на похороны. В помещении для прощания, на входе в зал, пометят на табло фамилию, время похорон: «Четырнадцать часов двадцать минут. Ваша очередь плакать». Ицик скажет нежданно для самого себя: «Ты отправляешься в вечное путешествие, мама, и мы надеемся, что оно тебя порадует». Финкель удивится: «Она же хотела в Галилее. Рядом
Машина увозит Ривку. В дом престарелых.
— Что с квартирой? — спрашивает Финкель.
Филиппинка отвечает:
— Будут продавать.
А мебель? Куда денут старые, послужившие на совесть шкаф, диван, стол и кровать, привезенные из Галилеи, обтертые спинами, обтроганные руками, обласканные взглядами, обогретые объятиями Ривки-Амнона? «Это разве мебель?» — фыркнет жена Ицика и отдаст за малые шекели арабу-перекупщику, который кружит по улицам на ободранном грузовичке, кричит на идише: «Алте захн! Алте захн!..», что прежде означало «Старье берем!».
Перекупщик вывезет всё, комнаты осиротеют, и станет так. Обвиснет под потолком патрон без лампы на скрюченном, иссохшем проводе. Осиротелые беленые стены выкажут отемневшие контуры шкафа, холодильника, зеркала. Кудельки пыли покатятся по полу. Потревоженные паучки разбегутся по потолку. Надышанное унесет сквознячок.
Где она будет стоять, мебель Ривки-Амнона, кого радовать?..
К вечеру они выходят на прогулку.
Финкель ведет на поводке Бублика, Ото-то — Ломтика. Собачка шагает в непромокаемых штанишках, хвостик задиристо торчит наружу, Микки Маус красуется на интересном месте.
Идет навстречу Дрор под руку с девочкой, оглядывает ее влюбленно; желания в его душе взмывают, не опадая.
— Тебе сколько лет?
— Сколько надо.
— Но все-таки?
Тоненько смеется:
— Не спрашивай — не совру.
Дрор кидается к Финкелю, оповещает:
— Господи Боже мой, я же теряю квалификацию! Как их обольщать, когда желаешь одну?
— Одну — это меня, — уточняет девочка.
— Клиентов нет. Бедняжки разбежались. Как жить будем?
— Хорошо будем. Я работать пойду.
Говорит с пугливым восторгом:
— Такая… Таких не бывает на свете! Одежды рвутся на ней, не выдерживая напора, пуговицы отлетают, подметки отскакивают; проходит по комнатам — вихрь, шквал, ураган: двери хлопают, тарелки летят со стола, картины срываются со стен, трескается штукатурка, опадают обои, помехи в телевизоре…
Снова она смеется:
— Меня не утишить.
Дрор увлекает соседа в сторону, шепчет на ухо:
— А когда… То самое… Лампа перекаливается под потолком, розетки брызгают искрами, холодильник гудит от натуги, предохранители летят, во тьму погружая… А она только рада: «Можно и на ощупь!» Жар от нее, озноб, кровь из носа… Мне не продержаться, Финкель!
У девочки хорошая сообразительность. Чего не слышит — угадывает.
— То ли еще будет.
Уходят, прильнув друг к другу. Прохожие оборачиваются, оглядывают завистливо, скучнеют в уличной сутолоке…
…под утро, через день-два, Дрор поскребется в дверь, сникший и порушенный: «Финкель, она ушла». — «Как?!» — «Вот так. Собрала вещички. Чмокнула в щеку: „Скоро свадьба. Пришлю приглашение“, — и ускакала по лестнице…» Размажет слезу по щеке: «Молодость моя. Ускакала вдогонку… Понимаешь, Финкель?» — «Понимаю». — «Зачем? Зачем же так?..» Кто оживит сердце сокрушенного мужчины? Финкель, конечно, Финкель. «Ты полюбил, — скажет. — За это стоит и пострадать»…