Муравьиный бог: реквием
Шрифт:
Убил.
– На пол мне не смахай, ходи потом по трупам…
– А как христопредатель, баб?
– Тарелки собери, помой… устала баба, устала баба, нету сил моих… не трошь!
– Чего?
– Не трошь, сказала, ну тябя совсем, чаво ты с ложкой сделал? Чаво ж творишь-то ты, злодей?
– Да ба, тут распрямить…
– Поставь, последнее добьёшь, не знает горя дурь. Вон жизь-то распрями, как не сгибал. Не брали руки топора – и кресть тесать не надо… Чай пей. Вареньица ложи.
– Баб, ну скажи…
– Да што скажи?
– Чего христопредатель?
– Отрёкся,
– Каких овец?
– Его овец. Овечье-человечье.
– Чего же он сказал, чтоб пас, раз знал, что Пётр – предатель?
– А потому сказал, что волки на земле овец пасуть, и все мы под овчиной волки. Добра не жди. Вообще добра не жди, как бабушка ждала, не жалко будить не дождать. Овца для сена – тоже волк.
– И что, ба, Пётр с Христом?
– Вот так как мы сидели за столом, и Пётр клялся за Христа пойти на крест, как ты мне третий день клубнику прополоть божишься…
– Я не божусь.
– Божишься, а не полешь. Божиться без креста – не то што на кресте.
– А я и не божусь.
– И не божись, не обещай за волею его, по писаному живы, осподь меню не предлагал.
– После обеда прополю тогда…
– После обеда лучше мне жуков со щавеля пожги, располонились, нечем суп варить. Пожгёшь?
– Пожгу.
– А керосина не бери – смотри, узнаю, такого не хватало, чтобы керосина тратить на жуков.
– Сама, ба, тряпки поливаешь им.
– Какие тряпки? Де?
– Да те, в кусты бросаешь…
– Это надо, а не так. Не терпят твари керосин. А ты вон в банку собери, газеткой обложи да подожги, они, бог даст, и так сгорят.
Бог даст сгореть жукам в консервной банке, и на коленях, пеплом землю поперчив, она ведёт старинной лупой по стеблям, обгрызенным до рёбер листьям, выглядывая следующий обоз. Петруша, денщиком при генерале, идёт за ней с готовой к сбору банкой, – щёлк! – о палец пальцем жуков сбивает в жестяное дно. Тук, тук! – жук на жука, и погремушкой стукают жуки в железку и друг в дружку, когда Петруша сверху крышкой закрывает банку и трясёт.
– Чаво гремишь? Нашел гремушку поиграть, распотрясёшь.
– Они же с крышкой.
– А не распотрясёшь, до смерти напугашь.
– Им всё равно гореть.
– Не сё равно, они не знают, что гореть… Это куда ж?
– Пописить.
И, отойдя за угол дома, стряхнёт жуков в траву, сухой земли черпнёт в жестянку, чтоб было чем взамен при ней греметь.
Томительное знойное безделье, в нём Сашка по-английски говорит:
– Ай лив ин Москоу… ма-а… Ма, больше не могу…
– Читай давай.
– Когда обедать?
– Никогда, читай.
– Итс литл маус, литл кет, из вери биг, итс сноу, тейбл, бук… итс мистэр Брайн, итс миссис Брайан…
Всё шли сухие, сквозь пропитанные солнцем дни, без облачка, без ветерка, без тени. Слоистый неподвижный жар стоял в саду, за домом с тёмной стороны и то за тридцать, и белые безросяные ночи мяли щёки валкой мякотью перин. Тенями быстрых облаков скользили
– Ваня… Ванечка! сыночек, не ходи… – И, оттолкнув невидимую тяжесть, под ржавый скрип пружин себя саму перевернув, ворчала: – Што шкулишь? шкулить, шкулить разлука, баба слушай…
– Жарко, баб…
– А жарко, так подушку от земли переверни.
И он переворачивал подушку, от наволочки прохладной, щёки и лба касался холодок, как мамы или папина рука, – казалось, вовремя поймай, проснёшься, и они…
Проснёшься – и она.
Жара не отпускала.
Скатали одеяла, укрылись простынями, но под ними безбожно ело комарьё, влетавшее сквозь сеть оконной марли, и вонь одеколона «Красная Москва», какой она пыталась кровопийцам нюх отбить, жила в носу, ходила шлейфом. Покойник за стеной чихал.
– Будь жив, Данил! Христось тябя храни…
– А-а-апчхи!
– Ну всё, наладил. Один не гость в похороны.
Данило Алексеич, как при жизни, чихал по многу раз, то шесть чихнёт, то семь, и ждали, сколько раз, считали, бывало даже десять насчитать. Рекорд.
– А-а-апчхи!
– Ой, божички мои…
– А-а-апчхи!
– Чихнёть – не соберёшь соборовать…
И, отчихавшись, всё бубнил, стонал, расчёсывая в кровь укус под левый бок живой рукой, и, пригрозив «живую руку к спудням примотать», она сквозь сон из-за стены просила:
– Данило, слышишь, не чеши, и так живьём гниёшь, Данило, слышь? Вот за верёвкой-то схожу, де воли чёрту неть, там ангельчик подуить…
Кулак тянулся в бок, и пальцы соскребали подсыхающий расчёс.
– До мяса чешеть, силы нет мои, смотри, што он с собой творит… да что? Ну, что? хоть удави тебя, ни мучай, осподи помилуй… и жизь штрашна, и штрашно помирать…
Грозя, чертя, крестя, целуя, она над дедушкой с заваром подорожного листа обмазывала страшные места, сушила в корочку намаз журналом, мамы феном, когда хватало сил в ночи за удлинитель провод от веранды протянуть, обматывая с утра тело коконом в лопух. Лопух ссыхал за день, вбирая хвори из мощей, подав покойника к стене, листы снимали, выносили хвори за калитку или в бочке жгли…
– Чего ты, баб, всё лопухом, как голубец его…
– Лопух – осподне ухо, все хвори вслушает в сябя.
Про это папа говорил всегда: мура.
– И дал чуму и мор, и дал лекарство, и всякое лекарство из земли.
И язвы мазала землицей на слюньке, прижав лопух, вздыхала:
– Ничаво, кромешный, подживёшь, ище нас всех переживёшь… Данило, слышь? Петровой свадьбой погуляшь, сё жизь-то шмерти краше, а? Какая ни кака…
И Дергуновой, сидя лавочкой под окнами пустой, вздыхая, говорила: