Муравьиный бог: реквием
Шрифт:
И чтоб не рухнул дом, посыпала крыльцо потравкой сахара и борной кислоты. Потравку тут же облепили муравьи.
– И что им будет?
– Им вернее смерти неть. Полягуть. Ищё вон Зинка говорить, что манкой можно их потравкать, да манка вся, поели манку, Петь. Поедем в город, не забудь напомнить мне…
– Как манкой, баб?
– Да как… Просыплем маночкой, пожруть, она разбухнеть в них, и лопнуть, осподи прости… Напомни, Петя, манки-то купить.
Досады тень сошла с её лица, поплёвывая сахар на заман, она довольно улыбалась, ступенями, подолом сарафана бежали и
День ликовал. В полуденном свету сверкали грозди алые смородин, равнинной глубиной тянулась неба синева. По дачным линиям, в эмалированных тазах густел медовым дёгтем вар варёный, за полем в раскалённом зное выкипали облачка, курился торф, искали вдоль плетней тени собаки, но тени нет – повсюду свет.
Под кривенькой стеной щербатого забора пестреет пышный сад, её роскошные цветы с бесчисленным разнообразием оттенков, и между листьев вспышкой солнца там и тут – в четыре края крест, восход-закат, закат-рассвет.
– Осподень рай. Осподне лето…
Она сажала и поила, и рыхлила, за каждой клумбой, стебельком следил привычный, цепкий, счёткий глаз, и муравьё, тварьё и татарьё, ползло из всех щелей, из-под земли, трухля кору и подрывая корни, кормилось и поилось, и губило взращенный любовно, подобно Божьему творенью, сад.
«Вернее смерти, Петька, неть. Посыплем маночкой, они пожруть на жадность, манка-то разбухнить в их, полопается тварь. Напомни манки-то купить…»
Под низким косяком двери – мушиной ленты липкий шорох в волосах, в прохладных сумерках беседки батареи пузырьков, бутылок-склянок: яичной скорлупы, гашёной извести, золы толчёный порошок, коробка соли, соды, марганцовки пузырёк, суперфосфат, крысиный яд и ужас банки щ'aвельных жуков с следами детских пальцев в копоти эмали.
В песчинке манки смерть – размером чуть поменьше муравья и чуть правдивей веры в семечко гречишного зерна.
– Петруш?
– Чего?
– Поди-к…
– Чего?
– Поди-поди, чаво покажеть баба…
Он вышел из беседки.
– Каналом, говоришь, на пенопласте плыл?
– А что?
– А ну-ка, глянь…
Тропинкой от калитки дальней брёл живой Добжанский кот.
– Воскрес…
– Ну, мельница блажная! Погоди! Дождёшься бабушке лапши… воскреснешь мне, антихристь…
Он отскочил, и, не достав затрещиной его, она перекрестилась на кота, и кот, окрещенный, запрыгал грядками, нахально помечая червяком хвоста белёные стволы, кирпичные склады, садовые зады, исчез в колючей проволке малиновых рядов.
Оранжевое солнце в кружке плавит ложку, она кривится, тает; вынешь – как была. И солнца маленький глоток с индийским чаем, с раскисшей крошкой от баранки, мошкой, с берёзы крестиком на дне.
По воздуху клубничного варенья плывут к огням веранд рогатые жуки, оса в янтарном мёде вязнет, смерть сладка, над бархатным ковром демисезонных примул, в какие Пётр-апостол
Старуха, ведьма в армяке овчинном, затянутым покойника ремнём с военной бляшкой наградной, в помятом гречнике под марлевой вуалью, она на ощупь подбирает от сарая ключ, роняет связку в темноту, кряхтит и охает, валясь коленями в траву, руками водит по земле, ругает спину, горе, сатану.
Ключей на связке больше, чем замков, как будто где-то есть ещё у ней схорон сараев, подполов, шкатулок, сундуков.
– Ба, этот от чего?
Молчит, губами шевелит, крыжовный хвостик на галошу сплюнув, скажет:
– От швета отойди… тяперь швяти… куда швятишь, чумной? Шюда!
– А этот, баб?
Молчит.
– А этот? Ба?..
Молчит.
– А этот?
– Рот тебе закрыть.
Пройдёт по сумеркам, ворча, к калитке дальней, ночь запереть в четыре досочки гнилых на трёх гвоздях замком амбарным; её стирает синева ночного сада, и только хруст галош, щебёнки шорох и тёмных листьев шепоток. Тук-тук, стучат в окно седые мотыльки, и мошки нимбами кружат над нимбами ромашек, со всех сторон кузнечики трещат, как будто не снаружи, а внутри, как сам трещишь, гудишь, жужжишь, когда глаза закроешь. Откроешь – небо над тобой, закроешь – нет.
Вечерний хор июльского оркестра, на дне у неба и земли лежишь, раскинув руки, и в спину прорастает вечная трава в подлунном тёмно-синем воздухе цветов. Лягушки пролетают над тобой, взбирается на пик коленки муравей, а солнце всё горит пожарной вышкой через решётки башни часовой.
– Петруш, ты де?
И он молчит.
– Петруша-а-а! шатана такой, ты де? Пе… осподи помилуй! Что ж ты делашь, а? А ну вставай! Вставай, зараза без мозгов, чаво пугашь-то бабку? Вставай, дурня. Зямлёй успеешь отдохнуть.
Они на лавочке сидят за Василевских домом, воскресшего Добжанского кота пытают, где он был. Петруша держит жирозадого за лапы, чтоб не дёрнул, а Сашка чешет щёткой, чтоб размяк.
– Хороший кот, хороший котик, Васька… Наверно, Шарика видал, да, Вась? Где Шарик, Вась?
Но кот мурчит, искрится, выгибает спинку и щурит лунный жёлтый глаз.
– Петруша?.. Де тя ж черти носють?.. Петька-а-а!
– Тебя зовёт…
– Меня здесь нет.
И, выглянув за дом, тёть Люба говорит:
– Петь, бабушка зовёт.
– Мам, нас тут нет… – И Сашка руки перед носом, как молитвой: – Ну, ма, мам, ма-а, пожалуйста, нас нет…
– Десятый час.
– Ещё чуть-чуть…
Ещё чуть-чуть их нет.
Убийца не сообразит, бежать или урчать? – и хорошо ему, и жутко. Свобода дорога, неволя сл'aдка, и хвост как маятник – туда-сюда. На ёжике расчёски шерсть и семечки репьёв, на лаковых штанцах сосульки глины, из пасти тухлицой несёт, из глубины утробный рык. Под бархатом холёной шкуры – многоголосой смерти переклик. Убийца пойман. На совести его кроты, полёвки, птички, смерть бабочек, стрекоз, кузнечиков, лягух, разбитые скорлупки, на совести его разбросаны посадом кости из бульонов, литавры сбитых крышек, Васька-душегуб.