Муравьиный бог: реквием
Шрифт:
Посвящаю П. А.
А теперь пребывают сии три —
вера, надежда, любовь,
но любовь из них больше.
Часть первая
Се, стою у двери и стучу;
если кто услышит голос Мой и отворит дверь,
войду к нему и буду вечерять с ним…
На
На полотенце, крылья шоколадные сложив, присела бабочка, как сквозь себя смотрела в небо синим глазом; с распятья пугала застрекотали на кота Добжанского синички.
Дверь скрипнула, осыпав сор навеса за порог, назад поволоклась. Косой притвор ударил в бубен сита, половник звякнул о дуршлаг, подпрыгнуло ведро, дверь распахнулась. Выйдя из тени веранды на крыльцо, она сказала:
– Странноприимец, Странник, ангелерадетель твой, Петрушка, сушить. Теперь семь дней дождя не жди.
«Добра не жди», – послышалось ему; понравилось, что странник. Он посмотрел в булавочное хитрое лицо защепленного в пальцах комара, сдавив покрепче, вытер о коленку, зевнул и взглядом поискал в завалах хламовых беседки палки от сочка, но только удочку нашёл свою с заржавленным крючком и папин спиннинг, складной, с оранжевой рулеткой, с шикарным флуоресцентным поплавком, который всё равно не разрешала брать; зевнул опять.
– Зевашь – ворота закрывай, чаво собакой лязгашь. Наловишь мух, отложат яйцов по кишкам, и будешь червяков кормить.
– Не буду.
– Будешь, бабушка сказала, все будем, шире разевай.
Покойник не любил, когда они поспорят, любил, чтоб дело миром шло у них, и, если что, стучал из-за стены живой кулёшкой и кричал:
– Бъять, бабы! Бъять!
– Ну сё, вступила поясница, бъять тебе…
– Бъять, бабочка моя! Бъять, баба…
– Де бъять тебе, де бъять? Чаво, за Зинкой, мож, сходить? Под хроб глуха любов-то стала…
И если их не выходило припугнуть, перемирить, то плакал.
– Ну ты смотри чаво наделал паразит, доволен, неть? Весь день теперь не будеть спать, проклятый.
– А я-то, баб, чего…
– Бязмужней ходить девка на сносях, с чаво ль бы ветром занясло, чаво иму.
Чертя беду на все лады, она пошла покойника проверить, из дома позвала:
– Петруш! Иди, огадились опять…
За дальним лесом низко грохотнуло, перекатилось к Клязьме, вниз к водоканалу, расплавилось в густой кузнечный хор. Сверкая штыковой, пошла войной за Волгу грозовая туча, оса задребезжала о стекло. Отдвинув гробовины уголок и пальцем удавив осу меж складок, прищурясь въедливого солнца,
– Не видишь, Петь, не Дергунову чёрт несёть?
– Не, ба.
– И всё же язычок прибрать греха подальше, с утра носило первой линией жмею, под вечер точно жди.
И, тяжело вминая половицы, с опаской на покойника косясь, из счётчика разбитого достала язычок газетный, сложенный в четыре, который через трещинку в окошке колёсико, чтобы «не набегало чёрти што», держал.
Покойник не любил, когда лихуют с государством, был партийный. В коробочке его лежали многие медали, и обещала их на пугало – ворон смешить – повесить, если проклятый будет егозить.
– Мне повоюй! мне повоюй, осподень тлен. Он, в партию пиши, как бабка с сиротиной Хремль граблють, траву с земли, кору с горы, за инвалидность за твою на хроб не соберёшь, ори. Кондратий хватить – закопаем вон с Петрушкой за забором. Да, Петрушка?
– А?
– Что жизнь прожил, что нет, мядали бабе с детой грызть твои?
– Они не золотые, баб?
– При коммунизьмах, дето, только зубы золотые: помрём – возьмёшь в сарае гвоздодёр… «Орлёнок»-то хотел? От… будеть с двух хробов вялосипед.
И, усмехнувшись, сунув язычок в бездонный фартука карман, окончив спор победой, захромала из пустой, до щеп притреснув разговоры дверью.
Пустая комната звалась пустой с тех пор, как из неё перетащили на веранду папы кресло, и, кроме холодильника и деда, в ней больше не осталось ничего.
– Бъять, баба.
– Де, гляди? Смотри де, посмотри…
Покойник посмотрел за гробовины отогнутый уголок – как там сверкает-зеленеет за окошком, на пугала вороньего рукав, на флоксов шапки, на узкую заросшую тропинку под верёвкой, которой солнышко полощет бельецо, закрыл глаза. Устал.
Петруша отпустил обзорный занавески край и вышел.
– Утих?
– А Дергунова, баб-то, может, не придёт, ты вставь пока, а я её подкараулю у забора…
– Подкарауль, Петруш, не приведи осподь, как с холодильника горим.
«Не проведи», – послышалось ему. Меня не проведёт…
После обеда опустели дачи. Горожане разъезжались, за ними затворяли ворота кривых заборов пенсионеры-старички, и голоногая вечерняя Москва их снова открывала и пинала, и конница велосипедная загрохотала, пыля дорожной насыпью, в Гороховы поля, к пруду.
Петруша подошёл к забору, сорвав зелёную ещё крыжовину, поморщась, лопнул шарик на зубах и, выжав сладковатый сок, отплюнул шкурку. Землёй уже лежало множество таких: она крыжовины зелёные срывала тоже и тоже сплёвывала шкурками жевки. Он прислонил к щели заборной глаз, выслеживая Дергунову, замер.
Расхаживала вдоль забора кура, и, обождав, пока ещё пойдёт, вдев пальцы в рот, присвистнул – кура понеслась, кухча, забилась в лопухи и, закатив от ужаса глаза, затихла.
Звеня звонком, бренча багажником с привязанной подушкой, промчалась мимо наблюдательного пункта на своём «орлёнке» Василевских Сашка, и, отодвинув тайный лаз, просунув голову меж досок, смотрел, как под короткой плиссировкой юбки мелькают над педалями подковки узеньких сандаль.