Муравьиный бог: реквием
Шрифт:
– У-у, бабы…
– Костюмчик-то Данило только раз и надевал…
– Да, бабочка?
– На свадьбу-то к Ивану, помнишь, что ль? Узнал?
И дед испортил настроенье всем, заплакал, сидя барином в перинах, подоткнутый со всех сторон, укрытый, смотрел за отогнутый гробовины угол в сад, и губы морщились, бежали слёзы по щекам, и повторял сквозь них: «Бъять, бабочка, бъять, баба, баба, бъять…» – жалел костюм, пока от слёз на сон не разморило, и так уснул, разулыбался в сне, как будто видел в нём чего-нибудь получше…
Петруша тоже
Внизу, когда пройдёшь сквозь горизонт заката, на сонном солнечном огне, качаясь, поплывёшь, руками розовые волны разводя на много мыслей и без них, прозрачный, как в горячий полдень блики на воде, а папа выйдет из воды, до берега доплыв, и спросит:
– Что, герои, приуныли?
А мама скажет:
– Ваня… больше никогда.
Опять потянешься мысочками от пола, потом два тапка на пол – бряк! Под потолком проверишь, что за коробки на шкафу: ботинки новые, ещё одни, конфеты «Вишня в коньяке», хурма в газете, новогодние игрушки, на люстре, между прочим, пыль. И утром скажешь маме, что у нас на люстре в коридоре сверху пыль, а папа спросит:
– Ты откуда знаешь?
А ты – что видел ты, когда летал.
Притащит папа синюю стремянку, мама тряпку даст, и правда подтвердится: пыли много, и правда подтвердится: ты летал.
Сквозь сон, через забывчивую вечность, за стенкой кухонных часов знакомый ход, туман привычных звуков, голосов, прохлада движущихся теней облаков по синим полочкам буфетным, вот-вот и чайник закипит, а кофе мамин убежит. Он в вечности всегда так убегает, «пока посуду папа мыл».
В ней вечно всё, что попадёт в неё, и сколько хочешь снова расплывается луна на зыбкую дорожку, мешая пристани морской и звёзд огни. Что, брат, рискнёшь?.. И ты рискуешь в ней зайти – рука в руке – в чудовище морское, и папа держит в темноте бездонной под живот, опять, опять, и не отпустит никогда, какой бы глубины ни глубина, какой бы вечности ни вечность. А мама с полотенцем ждёт. И будет ждать тебя всегда.
Они приходят через сны в те дни апреля, в те синие, на саночках деньки, в тех шариках на ёлке новогодней всегда двоится отраженье их. Ещё остался запах утренней зимы в перчатках папы, в кармане мелочь, «Правда» на столе, вечерний день и край ковра, который как-то умудрился здесь и там, снежинки за окном, а нос расплющивает снег. Стеклом проходит свет, проходит тень, тепло и холод, а за закрытыми глазами мама в комнату войдёт когда – её подкараулить и глаза открыть. Попробовать ещё. Ещё. Ещё. Ещё…
– А любять-то друг дружка, ты хляди… Милуются-то, осподи прости, везде любов, лягушка на лягушке, срам смотреть… Петруша?
– А?
– Что клюв раскрыл? Роса не капнеть… Иди вон коврик
– Что?
– Да разворонишь счастье, что. Оно-то вон пошло… – Она кивала на малинный ряд, где между листьев вдоль нейтральной мелькал на Сашке Василевских сарафан.
– Пошла, царёва-лебядь, он ты… Петруша? Коврик-то полил?
– Полил.
– Иди уж, тоже с ими покупайся, жарко… Люба-а!
– Ай?
– Возьмёшь купаться-то сиротку мояго?
И он бежал за полотенцем с кругом, боясь, что передумает она или покойник дел наделает, успеет. Не по тропинке добегал от лавочки к калитке дальней, а сразу же нырял в малинные кусты и, пробежав нейтральной полосой, недосягаемый, невидимый с крыльца, топтался за углом тёть-Любиного дома, пока они оканчивали на купанье сбор.
В канале отражалось небо. Петруша замирал внутри ещё в Анапе купленного папой круга, качаясь на летающих волнах промчавшихся ракет; со свистом ласточки чертили небо, выхватывая серебристых рыбок из воды, чертили в небе самолёты белые мосты, и Сашка, подплывая к кругу, руками разводила их следы в воде.
С купания встречала всполошённым криком из гнезда ворона, кружа над головой, гоня.
Она на крик с веранды выходила, распаренная жаром кухонным, крича:
– Есей! Пришла беда!
– У-у, баба… – радовался дед.
Петруша хмуро вешал круг на яблоневый сук и полотенце мокрое туда же.
– Жаних, трусёнки-то прописькал – сполощи, жанилково застудишь…
И, деревянный с страха, что услышит Сашка, думал: дура! – и в горнице переодевал в сухое мокрые трусы.
– Бывали времена, и мы любились… – она вздыхала, мялкой выминая в к'aшицу для дедушки обед. – Покойник, помнишь, нет?
– Да ладно, баба…
– Што? Любил меня, скажи? любил, ай как любил… направо да налево, посерединке только не имал.
– Баб? Можно к Василевским?
– Што?
– Или уже обедать?
– Обедать было чась назадь.
– А что у нас…
– А што бы ни у нас, у их-то лучше, баба-т знаить. Иди-иди, из титьки волка не вскормить.
И правда, тётя Люба вкуснее гренки жарила всегда, а молоко когда давала вместе с Сашкой им в беседке, то с пряником каким-нибудь или помажет маслом хлеб, порежет помидор, кружочками положит, посолит, то прям как красная икра.
– И соль бялей, и сахар сладче.
– Мне Сашка обещала продолженье мушкетёров дать…
– От и иди за продолженьем… продолженье. От яблоньки гнилок за тень не упадёть.
– Я, баб, потом тогда…
– Потом сходи, сейчас сходи, иди де юбками засраты. Покойник вон ходил – и ты ходи.
Он выходил с веранды на ступени, пропрыгав вниз, пропрыгав вверх, и оставался на крыльце.
– В Петров солнцеворот, перед гречишной Акулиной, какой за веру во Христа проткнули уши металлическим прутом…