Муравьиный бог: реквием
Шрифт:
– Петруша! Чёрть ты многорукой…
– А?
– Пянцеть мой де?
– А я чего?
– Пянцеть, сказала баба, живо!
– На.
И тётя Люба Сашке их пинцет дала.
И, проходя беседку, где с Сашкой «чийбеся свого поханого кормили как младешку», она крестилась:
– Осподи помилуй… тьфу!
«Бум, бум, бум-бум!» – из глубины дремотной дома, зелёной гробовины стороной, за подоконником пустой.
– Петруш!
– Чего?
– Зайди к нему, оглох, не слышишь,
– Да слышу.
– Слышишь… Зайди, сказала, ну мне, слышишь! у бабы руки-то в мылье.
– Сейчас.
– Ой мамочка, чаво ж родила, чаво ж жила-т до этого дожить… что ты молотишь, чур древесный, а? Чаво? Пожар горить – тушить не едуть… ой, уймись! Петруш, идёшь ты или нет?
– Иду.
– Идёт, никак улиты не обгонить, она ползёть, а он глядить, ой боженьки мои, дай бох терпенья, заступись…
– Достала, блин…
И голоса без них ругались где-то дальше, в зарослях садовых эхом, распугивая пчёл, сдувая бабочек, плутая и теряясь в солнечном свету. Её и без неё найдёт повсюду, она из дому – он в дому, она из сада – он в саду, и только сядешь почитать «Айвенго», она с страниц его:
– Петруш!
Захлопнешь книгу – голос в нос чихнет бумажной пыльной сединой:
– Идёшь?
– Иду.
Он Ваську опустил в коробочку на тряпки, головку выше положил, погладил пух, потрогал клюв, прикрыл платочком тельце и переставил «Сахар» в тень на лавку под столом, пониже, чтобы воронёнку в глаз не лезла солнца слепь. Пообещал:
– Сейчас я, только деда посмотрю. – И Васька подмигнул смышлёным чёрным глазом.
– На понедельник посылать, за воскресенье будешь, – сказала, мыльными руками отирая пот со лба, и, стирку потянув за край, похвасталась обидой: – Вся гробовина в кровях, вся в лохмях. – И сменной шторы уголок закапал ржавым мылом в таз. – Срывает зло, проклятый… ну жара, ну пекло, ад! Живьём варит… – И, гробовину снова утопив в тазу, большими сильными руками завозила, забила тёркой таза ободок.
– Баб, а в аду живыми варят? Ба-а?..
Она молчала, свирепо тёрла тряпкой по терлу.
– А, ба? Баб, то вон ты цыплёнка мёртвым ж в суп…
И, мыльными навыкате глазами яркий свет гася, пообещала:
– Там узнашь.
Кружили мухи, опадал жасмин, на медленном огне варился щавель, булькал зелено и сонно, в горшке тушились кабачки, на пропечённом солнцем толе труп задушенной котом Добжанским жабы подсыхал, и астматически посапывала в шланге закрытая канальская вода. Покойник в стену молотил, царапал, ныл, сад плыл горячим киселём, и от канала по кургану тянулись долго пароходные гудки.
Он поднялся ступенями веранды на крыльцо, прошёл канатоходцем до пустой по длинной тени швабры на полу: оступишься – и разобьёшься насмерть. В пустой ещё держал прохладу старый дом, в забитое удавленными мухами окно под занавески край забралось солнце. Покойник морщился, слезливо щурился на острый белый свет – и
Кулак набрался сил, поднялся:
– Бум!
– Уймись! – Она ударила той стороной стены в ответ, дед замахнулся, стукнул тоже.
– Петруша! чёрть пропащий, де ты там?
– Да здесь я, ба, сейчас…
И, обойдя полог с опаской, чтобы не досталось тоже с кулака, как в жизнь не раз уже бывало, прикрыв две скрюченных ступни зелёным пледом, задвинул занавеску, солнце, летний сад, горячий полдень, птиц чирик, тропинку до калитки, канал, курган, дорогу к станции, «Союзпечать», с мороженым палатку, вагончик «Квас», одиннадцатый их до станции автобус, рынок и триста сорок пятый до Москвы.
– Всё, дед? Так хорошо тебе?
Данило Алексеич проследил Петрушины шаги к двери, облизывая пылью спёкшиеся губы, впуская воздух свистом в голый рот.
Петруша обернулся:
– Де, пить хочешь?
– Неть.
– А писить?
– Неть, бы баба.
– Не намочился ты? сухой?
Дед отвернулся к чёрному окну.
– А ничего не хочешь?.. Де?..
– Да ладно, бъять.
Петруша дверь закрыл, но взгляд прошёл за ним, подул, перебежал мурашками под майкой.
– Ну? Што он там?
– Да солнце лезло, ба.
– Задвинул?
– Да.
И заскакал с крыльца, меняя ноги, пропрыгал на одной скамейку и её, допрыгал до беседки: прыг-раз! прыг-два! прыг-три!..
– Попрыгай мне, бесок, земля-то вон расступить.
Прыг-раз! Прыг-два! Прыг-три-четыре-пять!
– Дом рухнеть… хватить, говорю…
Вошёл в беседку, замер над коробкой, округлив глаза…
– Ба… Баб?
– Чаво?
– А Васька где…
– Чаво?
– Мой Васька… баб?
– А бабе знать?
– Ты не брала?
– А бабе дел?
– А где же он…
– Де сдал, архангелы не брали…
Тяжело спрыгнув, брякнул на пол с поленницы кот Добжанский, сморгнул, слизнул с губы листочком языка весёлый птичий пух, зевнул, раскрыв и щёлкнув пасть, прошёл, искря дегтярной шерстью в солнечном свету, и сел под лавочкой у ног её, заумывался.
– А вон он де, Петруш… Да, Васька? Васька в Ваське…
Петруша медленно пошёл к коту:
– Кись-кысь… хороший котик… хочешь молочка?
Кот замер, лапу вверх уставив, следил за ним, не веря в молоко.
Петруша бросился, кот подскочил и, развернувшись в воздухе, огромной чёрной птицей садом полетел.
Она расхохоталась вслед коту, сквозь всхлипы повторяя:
– Кись-кысь… хороший котик… киса-кыса… Хочешь после кровки молочка-т?
Он сел на уголок завалинки бетонный.
– На камне не сиди, застудишь жопь, осподь детей ня дасть. Ой, не могу… кись-кысь! Чийбись-то де? Ба, де? – отмахивая слезы смеха, проскрипела: – Чий хохотун-т напал? Ой, радось не к добру… Вставай, сказала, ну!