Мурка, Маруся Климова
Шрифт:
– Не на курьих. Просто изба. Но в самом деле об одном окошке. – По ее лицу мелькнула едва заметная тень. – Ну, бог с ним со всем. А помидоры! – вдруг ахнула она. – Я же соленые помидоры привезла, а тебе не даю!
– Сколько раз говорил, чтобы никаких банок не возила? – сердито сказал Матвей. – То помидоры, то огурцы, то вообще воду перевозишь в электричке!
– Не воду, а компоты. – Антоша достала из холодильника большую глиняную миску с домашними солеными помидорами и поставила перед Матвеем. – Ты же любишь.
– Люблю. Вот приеду к тебе и перевезу. В багажнике.
И тут он вспомнил о вчерашней продаже
Все было иллюзией – и необъяснимо хороший вечер с Ритой, и зимнее, предновогоднее ощущение своей молодости и силы, и даже чувство домашнего покоя. Метроном у него в груди стучал по-прежнему, отсчитывая одинаковые бессмысленные секунды, и Матвей не мог делать вид, будто не было в его жизни последних трех лет и будто впереди у него дармовая вечность.
– Приезжай, Матюша, – сказала бабушка. – Мечешься ты, мечешься, как неприкаянный. Сердце болит за тебя. Поживи у меня, отдохни, подумай. Или в Сретенское поезжай, – неожиданно предложила она.
– А в Сретенское-то зачем? – не понял он.
– Да так просто. Родители просто так поехали, от счастья. И ты поезжай.
– От счастья обязательно поеду, – пообещал Матвей и отправил в рот крепенький соленый помидор. – Как только, так шражу. Антош, а спать тебе не пора? Второй час уже, между прочим.
– Сейчас я тебе постелю. – Она встала, провела рукой по его макушке. – Сказку на ночь рассказать?
– Если только про счастье, – хмыкнул Матвей. – Как раз для сказок тема.
Глава 5
Антонина Константиновна погасила ночник у Матвея в комнате и, убрав с его одеяла коричневый том Толстого, вернулась на кухню. Он, и когда был маленький, часто забывал выключать лампу и с книгой на одеяле засыпал тоже часто.
Со стола она давно убрала, и делать ей на кухне было вообще-то нечего. Но и ложиться не хотелось. Душевное смятение, которое в последнее время появлялось всегда, когда она думала о внуке, и усиливалось при встречах с ним, – все равно, она знала, не дало бы ей уснуть.
Антонина Константиновна зажгла две маленькие лампы и села к столу. Свет на кухне был сделан так, что каждая из нескольких неярких ламп освещала какую-нибудь необычную деталь этого просторного, с высокими потолками, помещения. Это Анюта так продумала свет; вкус у нее был безошибочный. Впрочем, для Антонины Константиновны ничто здесь не было необычным – она выросла в этом доме. А то, что он все-таки никогда не казался ей своим, было неважно.
В размытом золотистом луче поблескивали глаза деревянной утки, которая, стоя на полу у окна и выгнув шею, внимательно смотрела на свою самую старую хозяйку. Анюта прочитала в каких-то своих искусствоведческих книжках, что такие утки сто лет назад украшали витрины московских лавок, в которых продавалась убитая охотниками дичь. Как эта деревянная дичь оказалась в ермоловской квартире, являлось загадкой. Здесь вообще было много загадочных
В детстве Тоня любила кухонную деревянную утку, потому что ее можно было обнять за шею и нашептать ей в несуществующее ухо про то, что жизнь состоит из сплошных обид и несправедливостей. Утка слушала внимательно, сочувственно поблескивала бусинкой-глазком и, главное, молчала. Если бы Тоня вздумала рассказать обо всем этом кому-нибудь другому, то услышала бы много ненужных слов.
Однажды ее разговор с уткой подслушала мать и выпорола Тоню широким ремнем от папиной шинели. Утку она тогда схватила было за шею, чтобы выбросить, но потом почему-то остановилась, поставила фигурку на прежнее место, зло грохнув ею об пол, и сказала:
– Ладно, пускай стоит. Я кто, я прислуга, не мне решать, чего отсюдова выбрасывать... Как бы дворянин наш не прогневался да с довольствия не снял! – И вышла, громко хлопнув кухонной дверью и оставив сурово молчащую Тоню наедине с уткой. Напоследок мать бросила: – Слова из тебя не выбьешь, уродина. Хоть бы поревела... И в кого ты такая? Я-то за словом в карман не лезу, а что папаша твой молчун, ну так ведь это со мной. С прислугой-то баре не больно разговаривают. Он-то хотя б собою видный, стать какая! А ты... Тьфу!
Это было одно из немногих воспоминаний Тониного детства. Вообще же все оно словно вымылось из ее памяти. Может быть, организм инстинктивно защитил себя таким образом от всеобъемлющей безлюбовности, в которой, как в Мертвом море, не может жить живое существо и в которой ее детство как раз и проходило.
Ей надо было жить и выжить, и она забыла свое детство, а то, что все-таки не забылось, помнила так, как будто это было не с нею, а с каким-то посторонним человеком.
Потому и квартиру, в которой прошла вся ее жизнь, Антонина Константиновна покинула без сожаления.
Она вспомнила Матюшкин вопрос о том, почему ее на старости лет вдруг потянуло в глушь, и за это маленькое недавнее воспоминание сразу зацепились другие, очень давние.
Матвей называл ее Антошей, потому что так, она ему рассказала, называл ее в детстве папа. Вот это воспоминание было как раз из тех, которые она хранила в себе бережно, как живую воду. Папа ушел на фронт, когда ей было шесть лет, и вскоре погиб под Сталинградом. Но и до войны он бывал дома редко – вечно ездил в командировки, а когда был в Москве, то часто ночевал в своем кабинете в Наркомате путей сообщения. Тоня этому не удивлялась: ей и в три года казалось, что лучше ночевать даже на улице, чем дома, где царила мать с ее вечной злобой и грубыми ухватками.