Мурлов, или Преодоление отсутствия
Шрифт:
И что это так беспокойно на сердце? Когда в него вошло оно, это беспокойство, и что означает оно? Давно это было, ох, давно! В детстве. А то, что было в детстве, кажется, вообще не было или было не с тобой. Вот только привкус – чуть сладковатый с горчинкой – на губах, будто только что пил ледяную обжигающую воду из кувшина с названием «Детство».
Жил тогда Мурлов в Ростовской области на хуторе, утопающем в садах. Речушка делила хутор на две части. Перед самым хутором речушку преграждала каменная гребля, одним концом упиравшаяся в песчаную косу, песок которой был чистый сахар, а другим – в крохотную электростанцию и мельницу. Между греблей и обоими берегами вверх по течению образовалась заводь, которую называли ставом. На дне става, рассказывали, еще с войны был танк, да еще жил каких-то страшных размеров сом, таскавший уток, изловить
А если к этому начальному беспокойству, беспокойству покоя, добавить суету сует – что получится?
Мурлов сегодня плохо спал и с утра никак не мог вдохнуть воздух полной грудью, будто держал его невидимый кто-то в крепких своих объятиях. Мурлов забился в свой кабинетик и в полудреме, благо никто больше не приходил, непонятно в какой связи вспомнил свои студенческие годы, которые лежали в памяти, как желтые фотографии в заброшенном альбоме. Кажется, это было на втором курсе. Да, электротехника была на втором. Мнемоническое правило: трамвай ходит на постоянном токе, так как рельсы прямые, конденсатор работает на переменном токе, так как две пластины может преодолеть только волна, а индукционная катушка – на постоянном, так как сквозь нее может проникнуть только постоянный ток. Преподавали на потоке, читали лекции и вели семинарские и лабораторные занятия два старых фронтовых друга, оба имевшие ранения. Один, с простреленной левою ногой, был похож на гоголевского городничего из Миргорода, другой был, как Кутузов, с одним глазом. Одноглазый доцент читал на потоке лекции, а одноногий ассистент вел за ним практические. Оба они были неразлучны, жили на одной площадке преподавательского дома и постоянно находились в гостях друг у друга. На кафедре их называли Кастором и Полидевком. Студенты, не разобравшись, по-свойски называли их Касторкой и Полудевкой, причем без четкой привязки прозвища к преподавателю. Сегодня доцент был Касторкой, а завтра мог стать Полудевкой, и наоборот. Друзья любили и ценили шутку и постоянно подтрунивали друг над другом. Неизменно на всех экзаменах Диоскуры проделывали одну и ту же штуку, и она создавала особую атмосферу на экзамене – атмосферу благожелательности, ироничности по отношению к себе, своим заблуждениям, своему честолюбию. Запустив студентов в аудиторию и раздав билеты, доцент скучал минут пять, а потом вдруг спохватывался, что не хватит бумаги для второй партии экзаменуемых, и посылал ассистента в деканат за бумагой, сопровождая просьбу репликой:
– Только побыстрей, Илья Данилыч, одной ногой здесь, другой – там.
Городничий, орудуя левой ногой, как циркулем, в дверях поворачивался к Кутузову и громко восклицал:
– А ты тут, Николай Семеныч, смотри – гляди в оба!
– Вот такая она, небольшая история о Диоскурах, – сказал Рассказчик.
Мурлов с болью в сердце подумал, ах как хорошо было бы написать об этом! Вот только кому, кому это надо? Кого заинтересует очередная загубленная обстоятельствами и всем своим укладом жизнь? Разве из старых знакомых кто-нибудь скажет: «А что это с Мурловым? Написал че попало!» Ах, как режет сердце. Где этот чертов нитроглицерин? Что-то похожее есть на него… Нитротолуол. Что это – весна на дворе? Или уже лето? Выходишь с работы – день кончился. Вот так выйдешь когда-нибудь – и жизнь кончится.
Я вдаль с надеждою глядел – с морского мола, а за спиной запал горел – к заряду нитротолуола.
Мог ли Мурлов двадцать лет назад предполагать, что свое сорокапятилетие он будет встречать начальником участка в одном из цехов крупного завода; в двухкомнатной малогабаритной квартире, обставленной полированной по блату «достатой» мебелью местной фабрики, с видом на балку с желтым ручьем и разноцветными, в зависимости от времени года, склонами; главой семейства, состоящего из пяти человек, в котором главной была жена, задерганная непрерывными заботами и страхами (так непохожими на заботы и страхи Долли Облонской), а пасынок был ближе и понятнее родных детей, так как его не затронули как-то эти шмотки, пластинки, безделье и удивительное равнодушие к чужим проблемам и болям родных людей.
Мог ли Мурлов двадцать лет назад вообразить, что к сорока пяти годам он не станет доктором физматнаук, членкором академии, лауреатом госпремии, директором нового института; что у него не будет коттеджа возле пруда с винтовой лестницей на второй этаж, «Волги» в трехуровневом кирпичном гараже, яхты, пяти очаровательных одуванчиков-девочек, нежной, как яблоневый цвет, не знающей забот и потому постоянно заботливой, не знающей рваных колготок, донашиваемых зимой, жены; не будет ни Пегаса, ни Парнаса, ни фей с музами; и не будет друзей, членов-корреспондентов, членов Дома ученых.
А будет нечто иное, но тоже имеющее право на существование.
Мог ли Мурлов двадцать лет назад подумать, что он в сорок пять лет будет вставать в половине шестого под будильник, точнее даже вперед будильника; будет бегать на базар, давиться в очередях за всем на свете, кроме, разве, пока самой жизни (хотя все шло к этому); будет на работе инженером, лаборантом, начальником, машинисткой, экономистом, дружинником, агитатором, духовником, снабженцем, матершинником, передовиком, победителем и ударником, и вообще непонятно кем, а именно: всем, кроме самого себя. Будет подрабатывать, калымить и все равно едва-едва сводить концы с концами, хотя он вовсе не был похож на гоголевский персонаж.
Мог ли представить себе, что он будет решать не проблемы единой теории поля или черных дыр во Вселенной, а примеры и задачки из школьного учебника, печатать жене ее методички, а дочери «шпоры» для выпускных экзаменов в школе; мучиться от камней в почках, болей в сердце и сомнений в голове по поводу того, что у него теперь уже, наверное, никогда не будет ни друга, ни любовницы, ни врага; и что вместо бескорыстного служения человечеству он будет дуться на весь мир, как мышь на крупу; что он будет мечтать напиться в стельку, как тогда на Кавказе, и не сможет выпить лишние сто-двести граммов, так как алкоголь был ему противен, точно у него была не одна, а десять печенок, чутко реагирующих на любую гадость, которой и так накопилось в нем до состояния насыщения.
Мог ли Мурлов тогда знать, что ничего нет вечного: ни любви, ни дружбы, ни привязанности, ни стремлений, ни успеха, ни молодости, ни жизни.
Двадцать лет назад Мурлов мог это знать, подумать, вообразить, представить себе. Но в двадцать пять лет считают себя сильнее обстоятельств и все кажется бесконечным, как собственная жизнь. В двадцать пять лет не знают еще, что сильнее всего на свете человеческие слабости, объясняемые какими-то непонятными словами «генотип», «карма», «менталитет», а бесконечной может быть одна только лень, плодоносящая червивыми надеждами и несъедобными иллюзиями.
Мог ли он подумать тогда, в двадцать пять лет, что всего через двадцать лет на доске объявлений за проходной завода повесят его фотографию в черной рамке и некролог. Кто бы вообще мог подумать, что на той фотографии он – счастливейший из смертных в счастливейший день его жизни, дельфин, взлетевший над серой житейской волной, – об этом знал один он. И все напряженно всматривались в фотографию, будто она, как портрет Дориана Грея, несла в себе какую-то тайну, будто он, который был на ней, мог дать ответ, куда он ушел. Не найдя ответа, они все уходили от него в противоположную сторону, уходили в полной уверенности, что им уже никогда не придется встретиться с ним или идти одной дорогой; они думали, что их дорога – не его дорога; они еще не знали, что у всех дорога одна.
Мог ли он подумать, что однажды услышит над собой странно изменившийся, ставший вдруг неузнаваемым голос:
– Сдается мне, кхм… Что он того… Кажется, немножечко мертв.
И этот ставшим вдруг чужим голос будет как-то странно таять, как тает в тумане зримый образ, оказавшийся за невидимой чертой видимости, причем будет таять не сам голос, а составляющие его части – слова. Они, как капли срывающиеся в воду, падали одно за другим на невидимую громадную плоскость где-то за головой, расходились кругами и исчезали навсегда. И не имели слова эти никакого к нему отношения, хотя говорили так о нем.