Мурлов, или Преодоление отсутствия
Шрифт:
– А зачем запятые? С ними пропадает ажурность конструкции.
Мы хлопнули еще по одной, потом, для завершенности, по третьей – я из крышечки, он из фляжки. О запятых, понятно, больше не вспоминали.
– А-а… Спасибо, аист, спасибо, птица. Ну как тут было не напиться!
– А ты кто? – напрямик спросил я его.
– Я? Я теперь твой коньячный брат. Мы теперь с тобой в одном коньячном братстве. А вообще-то, я Андрей-стрелок: пойди туда – не знаю куда, принеси то – не знаю что. Разве мы знаем о себе: кто мы, откуда и куда, разве мы знаем ответ на вопрос «зачем?» Нам нельзя дать имя, так как имя убьет нас. Мы как Одиссей, никто, вечные странники, осенние листья. Сейчас вот несет нас в
– Ну и болтать же ты горазд, «агасфер», – сказал я. – Бери свой крест и пошли.
Меня взяла легкая досада. На простые вопросы, видно, никогда не получишь простых ответов. Что за день сегодня. День болтунов.
– Я не болтун. Я – Рассказчик. Цыганки по руке гадают и врут про судьбу, а я по твоей судьбе расскажу все о тебе, даже какие у тебя руки и какая там на руках хиромантия. Не Херо – Хиро, все почему-то путают. Был такой искусник.
«Хм, – подумал я, – ну и спутника мне послал Господь!»
– Да, альтер эго своего рода, – подтвердил Рассказчик. – Ну что ж, – помолчав, продолжил он. – Чтобы не быть голословным – слушай о себе мой сказ. Начну с рождения. Твоего, разумеется. Разувай-ка, Рыцарь, ухо – моет руки повитуха.
Глава 6. Рождение Мурлова. Эвдаймония
– Да-да, врут цыганки про чужую судьбу. Что знают они о ней? – повторил Рассказчик. – О своей-то судьбе ничего не знают. Им не дано. Я знаю твою судьбу. И не только твою, – в голосе его зазвучала торжественность, заставившая меня забеспокоиться – уж не сумасшедшего ли отрядила мне в спутники судьба? Словоохотливость – не порок, но есть в ней что-то болезненное. Занудность (мне больше нравится слово «занудство») ведь тоже болезнь. А если человек болен сам, видит ли он в другом здоровое?
– Слушай же правду, одну только правду и ничего кроме правды.
– Да-да, пожалуйста, будьте так любезны, – попросил я.
– Родился ты в мае сорок шестого… Нет, так не пойдет. Еще зазнаешься. Вы, тельцы, хоть и любите земные радости, но тоже большие зануды. Вы любите, когда говорят о вас, но нельзя же говорить только о вас. А вы к этому привыкаете очень быстро. И главное – не все же я буду говорить о тебе лицеприятное. И здоровое, – улыбнулся он. – Не напрягайся, на Тибете общаются без слов – люди самых разных рас и национальностей. И даже профессий.
«На Тибете не бывали?» Не у того спрашивал, Сторож.
– Мне не хотелось бы нажить в твоем лице тайного или явного врага. Нам ведь с тобой еще долго быть вместе. Согласись, ведь ты не безгрешен. Вот и давай договоримся, пока на берегу. О тебе я буду говорить в третьем лице, как о Боге, а лучше, как о нашем общем знакомом…
Итак, родился малыш в черную майскую ночь. Вся земля была пропитана запахом сирени, а от тишины и беспричинного восторга слезы сами собой выступали на глазах. И были слезы эти прекрасны, как вода – неизвестно откуда – на дне пересохших колодцев.
В огромный мир явился малыш. Явившись на свет, который оказался электрическим, он загадочно молчал, не орал и не плакал, как все новорожденные, развивая криком свои легкие. Признаться, он озадачил повивальных бабок и девок: ведь первое, что надо сделать, когда являешься на свет, – заорать, чтобы тебя услышали. А уж потом, чтобы слушали, надо орать всю жизнь. Это только с того света не докричишься. Малыш часто-часто бормотал губами, точно хотел поведать какую-то тайну, и упорно молчал, пока его не стукнули по сморщенной попке ладонью. И тогда он произнес первое свое слово, которое оказалось древнегреческим: «Эвдаймония». Поскольку медперсонал знал кое-как латынь, классическую и обиходную, состоящую из латинизмов и русизмов, а из остальных языков, за их полной ненадобностью, несколько слов: ленд-лиз, аборт и Гитлер капут, – то «эвдаймонию» отнесли к обыкновенному детскому крику и удовлетворенно улыбнулись.
Когда новорожденному обрабатывали пуповину и перевязывали ее толстой шелковой ниткой неопределенного цвета, младенец вторично довольно явственно произнес: «Эвдаймо-о-ония!», что означало «Блаже-е-енство!» Акушерка перевела: «Радуется!»
Со второго этажа роддома не было видно ни Акрополя, ни золоторунных овец под оливами, так не похожих на шашлык с маринованными оливками, ни бирюзы Ионического моря. Отец мальчика не стоял под окнами, горя медью доспехов, и не было в его руках громадного щита в металлической чешуе и толстого тяжелого копья из пелионского ясеня, а над головой не трепал ветер золотой конский хвост на высоком гребне светлого шлема в бляхах. И мать его не звали ни Ифигенией, ни Ио, ни Электрой, а с Олимпа, в краткие мгновения отдыха от войн и оргий, не свешивались в праздном любопытстве, как с балкона, вглядываясь в первые минуты жизни будущего героя, ни Зевс-громовержец, ни сребролукий Аполлон.
Роддом № 3 находился на Зыряновской улице города Воложилина. Под окнами роддома, на высоком тополе, в клейкой пахучей листве, молча, как ворон, сидел во френче без погон и в полевой фуражке чернявый молодой мужчина, с оторванными двумя пальцами на правой руке и обожженным лицом (он начал и закончил войну на гвардейском миномете «катюша», который поначалу называли «Раисой»). Роженицу, которая, раскинув белые руки, лежала в беспамятстве под капельницей и больше не думала о том, как дышать и как тужиться, и о которой все забыли, звали Машей. И была Маша для мужчины с обожженным лицом после «катюши» – второй и последней женщиной в его жизни, которую он по-настоящему любил.
Из рода же Зевесова самым значительным для этого семейства был начальник новоявленного отца майор запаса Копыто, живший на Второй Продольной и в это время, естественно, спавший. Был он, впрочем, как Зевс, весь в молниях, только американского производства, но громы метать любил, и это у него здорово получалось. Начальник дал Мурлову-отцу отгул на два дня из двадцати пяти, накопившихся за полгода мирной работы, которые он, разумеется, никогда не дал бы, не случись такого замечательного природного события у его подчиненного. В глубине души Копыто, как всякий бог, и себя считал косвенно причастным к происшедшему, на что, уверяю тебя, у него не было никаких оснований. Просто после войны роды – сами по себе – были событием эпохальным, совершенно с другим, противоположным знаком, чем все события на войне, с громадным знаком плюс, к ним были причастны все, даже те, кого навечно приписали к знаку минус, а уж рождение мальчика, будущего воина, будущего строителя, будущего отца, словом того, кого тогда так не хватало, воспринималось со слезами на глазах, из которых война, казалось, выжала, выжгла, высушила все до последней капли и оставила пустыню, в которой страшно хочется пить.
Мальчика назвали Дмитрием.
Астролог – не обязательно Нострадамус или Глоба – сказал бы: судьба сулит ему многое. Но, увы, астрологов мало, так мало, что их и на себя не хватает. Как говорят математики, исчезающе малая величина эпсилон, которой можно пренебречь. Поэтому в начале своего пути Мурлов-сын эту самую эпсилон не встретил, а значит, ничего не знал о благорасположении к нему небесных светил и планет; и судьбоносные линии, бугры и знаки на его ладонях остались без внимания. Говорили, он был вундеркинд. А где вы видели не вундеркиндов? В детстве мы, слава богу, все вундеркинды. В юности все поэты. Потом детство и юность, одно за другим, уходят от нас; за ними также друг за другом следуют чудо и поэзия. И остаемся мы.