Мусоргский
Шрифт:
Когда стали петь величальный хор из «Русалки», Рубинштейн снова что-то шепнул Зарембе.
Чутьем артиста он должен был уловить в этом чуждом для него начинании нечто большее, чем простое намерение соперничать с ним. Нет, это было строго, артистично, даже прекрасно.
Ломакин за короткое время совершил почти чудо. Хор школы поражал выверенностью строя, чистотой и благородством звучания. Пусть недоброжелатели шептали, что тут чуть ли не вся шереметевская капелла растворилась, – это была неправда: в массе новых, никому не ведомых лиц шереметевские певцы затерялись.
Ревнители
И вот грянула увертюра к «Руслану». Рубинштейн, как и многие из людей высшего света, считал «Руслана» произведением неудачным. Но под палочкой Балакирева музыка, казалось, ожила: в ней открылась такая пленительная легкость, такая жизнерадостная подвижность, что на минуту Рубинштейн усомнился в своей правоте.
Зал принял увертюру восторженно. Публика, слушавшая впервые эту музыку, полную радости, ликования, изящную, легкую и увлекательную, воодушевилась и долго аплодировала дирижеру.
Когда Балакирев продирижировал свою «Увертюру на русские темы», публика приняла это произведение как нечто близкое ей и как бы перебрасывавшее мост между слушателями и искусством. Рубинштейну, однако, увертюра не понравилась, и он недовольно заметил:
– Как им не надоест – опять в простонародном духе! И вкус есть и музыку чувствуют, а того, что в этой музыке вкуса ни на грош, не видят!
Подчеркивая свое неодобрение, он отрицательно покачал головой; в зале заметили и это.
Тем не менее успех концерта был бесспорен. Ломакина, Балакирева, хор вызывали без конца. Не было той ледяной холодности, какая нередко царила на концертах Русского музыкального общества. Друзья Бесплатной школы неистовствовали и аплодировали, не щадя своих сил.
Не только они – все сознавали, что в Петербурге усилиями группы энергичных, смелых людей создано нечто новое, небывалое и что это новое не может не повлиять на развитие русской музыки.
IV
Не все члены кружка присутствовали на концерте. Балакирев злился и негодовал. Хотя Корсаков и Мусоргский не могли быть, он не желал им простить отсутствия.
Не успел он усадить Римского-Корсакова за симфонию, не успел тот написать половину ее, как выяснилось, что молодому моряку придется отправиться в кругосветное плавание. Напрасно Балакирев пытался отговорить его. Опасаясь недовольства старшего брата, Римский-Корсаков не осмелился отказаться от военной карьеры. Брат его, Воин Андреевич, сам моряк, требовал от Николая дисциплины прежде всего. Он готов был мириться с музыкой, пока она не мешала главному. Главное же, по его убеждению, состояло в морской службе. Выпущенный из корпуса, Николай обязан был отправиться в дальнее плавание.
Нелегко было молодому композитору отрываться от новых друзей. Но делать было нечего, ослушаться брата Римский-Корсаков не решился. Скрепя сердце он попрощался с друзьями, обещав помнить о них все эти годы и сохранить
Балакирев принял его отъезд как личный удар. Он успел привязаться к этому нескладному юноше, который был податливее других, старательнее и принимал все его наставления.
И Гуссаковский, даровитый музыкант, появлявшийся в кружке неаккуратно, тоже взял да отправился за границу. Все, над чем он работал и что с ревнивостью наставника выправлял Балакирев, так и осталось недописанным.
Больше всего злило поведение Мусоргского. Тот хотя и писал горячие письма, но вел себя в последнее время загадочно: то к Шиловской в Глебово уезжал, то в Карево к матери, то куда-то в глушь Псковской губернии – не то к родственникам погостить, не то гувернером быть при их детях; то еще надумал поселиться в Москве с радикально настроенными студентами, с которыми сблизился в Глебове.
Эти отъезды Балакиреву изрядно надоели. Он все собирался прибрать Модеста к рукам, надеть на него узду, а тот ускользал. Пусть бы еще дела в Петербурге шли плохо, так нет: сначала в концерте сыграли его «Скерцо»; затем Лядов, с которым Мусоргский познакомился в Глебове, продирижировал отрывки из «Царя Эдипа». Это ли не начало, не обещание близких побед? Теперь бы только писать.
Балакирев понимал под писанием нечто такое, в чем мог бы принимать участие сам, прикладывая к каждому такту свою руку, вычеркивая неудачное и вставляя собственное. В своей привязанности к ученику он был деспотичен до крайности. А Мусоргский возьми да и возомни о себе невесть что: решил, что сам во всем разбирается, и стал делать, что ему вздумается. В письмах появились нотки независимости: казалось, он деликатно, но настойчиво давал понять, что ходить на собственных ногах научился и в опеке, чья бы она ни была, больше не нуждается.
Правда, случались у Модеста удачи, которые и Балакирев должен был признать. Так, живя в Кареве, он сочинил «Интермеццо». Однажды зимой он увидел из окна, как идут по тропинке мужики и бабы и как, со смехом и песней, перебивая друг друга, они перебрасываются словами. Ему показалось, что голоса движутся то все разом кверху, то катятся вниз, и вообразилась вещь в манере классической, как бы передающая поступь шагающих и проваливающихся в сугробы людей.
«Интермеццо» удалось. Балакирев решил, что, при всей своей безалаберности, Мусоргский быстро движется вперед. Тем более нужна была ему опека, а то, при его мягкотелости, любой, с кем Модест поведется, может дурно на него повлиять.
К дружбе со студентами Балакирев отнесся подозрительно. Модест писал про них, что они народ живой и горячий: собираясь по вечерам, ставят на голову всё – и политику и искусство. Балакирев склонен был считать, что и тут без него напутают и не то внушат его подопечному, что надо, О будущем Модеста он думал с тревогой: от военного круга тот отошел, от помещичьих дел – тоже, а жить продолжал так, точно был по-прежнему обеспечен. Правда, не раз Модест заявлял, что ищет какого-нибудь заработка, но дальше разговоров дело пока не шло. Словом, было от чего раздражаться и из-за чего тревожиться.