Муттер
Шрифт:
Да, вначале я не плакал. Тем паче что всё свалилось неожиданно, как гром среди ясного неба. Я, на минуту оторвавшись от сестры, стоял в больничном холле в кругу взрослых дядей и солидно наблюдал вместе со всеми зрителями за шахматным поединком двух лысых игроков. Здесь все сверкали лысинами, у многих головы ярко пестрились кругляшками зелёнки, - видимо, всё отделение занимали любители-жалетели бездомных кошек. Стоим мы, значит, в сторонке, смотрим умную игру, никому не мешаем. Зато нам мешать начали, крики какие-то понеслись по коридору:
– Клу-у-ушин! Саша Клушин!
"Кого это они?" - машинально думал я, внимательно следя, как игрок в пижаме с мерзким жёлтым пятном на
– Клушин? Чего ж не откликаешься? А ну айда на операцию.
Сердитая медтётя решительно повлекла меня за руку. Я не сопротивлялся. Сверкающе-острое слово "операция" тюкнуло меня по больному лишайному темечку и оглушило. Я лишь с ужасом и тоской всматривался по сторонам:
Люба, сестрёнка, где же ты?!
Люба подскочила откуда-то сбоку, чмокнула меня в нос, успокоила:
– Там не больно, Саш, не больно. Ничуточки! Я даже не заплакала. Ножичком - чик! И готово.
Ничего себе - ножичком! Любе хорошо, конечно, она уже прошла через это, голова вся в пластырных нашлепках, ей-то что...
Я надеялся, что сестру пустят вместе со мной в кошмарный кабинет, но дверь перед её носом захлопнулась. Однако тут же обнаружилось: не я один буду терпеть пытку - на табурете у стола сидел, склонив голову, пацанчик чуть поздоровше меня, и к нему уже подступала с чем-то сверкающим в перчатковой резиновой руке врачиха.
Меня придавили на второй скользкий табурет, и пытка началась. Сначала всю мою лысую макушку обильно обтерли-обмыли спиртом - я чуть не задохнулся и чихнул. Затем и ко мне приблизилась страшная тетка в белом халате со сверкающим перышком в пухлых резиновых пальцах. Она нависла надо мной, я зажмурился, скукожился, свернулся улиткой - в кишках заныло, засосало болью. Вдруг в мою плоть втиснулось что-то постороннее, что-то твёрдое, мучительно горячее, и захрустело в моих мозгах. Раз, другой, третий... Я не плакал!!!
И я бы не заплакал ни за что на свете, ибо не плакал мой товарищ по несчастью на соседней табуретке, если бы он не избавился от истязания раньше меня. Как только я остался один на один с живорезами, наступил самый мучительный этап операции. Лишайные шишки разрезали, вычистили, и теперь хладнокровная тётка-врачиха принялась впихивать в разрезы и утрамбовывать в них кусочки бинта, пропитанные лекарством. Я ещё не знал и не догадывался, что потом каждый день раны на моей бедной головушке будут безжалостно вскрывать, старые тампоны вытаскивать и втискивать свежие. Мама моя, мамочка-а-а! Боль даже не с чем сравнить. И спустя тридцать с лишним лет я остро помню то ощущение раскалённой боли, когда толстая врачиха, напевая и порой покрикивая на меня, копалась в моем черепе, в моих нежных детских мозгах.
Как же сладостно было, вырвавшись из камеры пыток, уткнуться Любе в плечо, обхватить её крепко-крепко руками и в охотку, не стыдясь, пореветь. Какая там, к чертям, мужская гордость, вам бы такое претерпеть!..
А потом, через несколько дней, случился и праздник - приехала мама. Она появилась в самый драматический пиковый момент моих больничных страданий. Судьбе, видно, сладко было испытывать меня. Только я чуть-чуть притерпелся к каждодневным зверским перевязкам, как случилась новая мучительная история. Вечером, перед сном затеяли мы в палате игралки. Кто-то за мной гнался, я убегал и юркнул под кровати. Железные койки стояли в три ряда - штук по десять. Из растяжек в сетках коек торчали во все стороны крючья. И вот я, в пылу игры, в азарте ухода от погони, мчался на четвереньках под кроватями и с маху наделся ухом на один из толстых крючков. А-ах!!!
Сначала я даже не сообразил,
– Да чего ты ревёшь-то? Вылазь! Чего не вылазишь-то? Эй!
Только когда Люба подобралась ко мне по-пластунски, она наконец увидела и всем сообщила, что я ухом "совсем наскрозь" наживился на крючок. Пришлось нянькам и медсестрам разбирать-отодвигать кровати, снимать меня, словно сомлевшего сомёнка, с крючка, заливать свежую рану йодом и совать мне под нос склянку с резким, как удар тока, нашатырем. Не было в тот вечер никого несчастнее меня во всей больнице. Во всём мире. Во всей Вселенной. Я всхлипывал и поскуливал до поздней ночи.
А на следующий день приехала мама. И я попал из ада в рай. Конечно, всхлипнул пару раз и шмыгнул носом, рассказывая маме о всех своих больничных злоключениях, но слёз уже в запасе не осталось. Да и до слёз разве, если уплетаешь из банки грушевый компот, прикусывая ещё и сахарным печеньем...
Консервированные груши и печенье - редкое по тем временам для меня лакомство - врезались в память, но я не помню, какие яства приносили в больницу другим детям. А вот осталось в памяти то язвительное чувство стыда, зависти и горечи, какое испытал я года три-четыре спустя, когда в первый и последний раз попал в пионерлагерь. В родительский день нагрянули в "Чайку" отцы, матери, бабушки, дедушки. Я соскучился по матери, по Любе и когда увидал их в толпе хлынувших из автобуса гостей, чуть не бросился навстречу, чуть не закричал, как девчонка. Мы своей семьей, по примеру остальных, уединились в лесочке, и мама с Любой принялись меня потчевать домашней снедью. Из снеди было: пирожки с картохой, очень вкусные, но неказистые, кривобокие и подгоревшие (увы, наша муттер не умела и не любила готовить), магазинное печенье, ещё конфеты-ириски и бутылка лимонада. Уплетал я всё это с причмоком - казённая пища всегда держит аппетит в подогретом состоянии.
Вечером наш корпус резко разделился на два класса - пролетариев и буржуев. Буржуи хрустели обёртками шоколадок, хрумкали яблоками, аппетитно воняли куриными ножками. Пролетарии или вовсе делали вид, что спят, или мрачно посасывали карамельки и ириски. Я, нанюхавшись жареных куриц и копчёной колбасы, смертельно захотел жрать, но ни за какие коврижки не согласился бы извлечь из тумбочки на свет два оставшихся кривобоких и, как мне мнилось, позорных пирожка с картошкой. Желудок, бедный, пульсировал и ёжился в животе, слюнки протекали на подбородок, но когда Витька Мастрич, сосед по койкам, подсунул мне дольку шоколада, я пренебрежительно цыкнул:
– Це! Да ты чё? Я уж так обожрался...
Гордость паче чаяния!
8
И опять, и опять наплывают воспоминания, связанные почему-то с едой.
В том же Заиграеве: стол, на столе - весёлый самовар, сияет, покуривает. Жёлтеют в чашке ржаные шаньги с творогом, а рядом стоит блюдце, полное конфет-подушечек, розовых, голубых, белых, обсыпанных сахаром, сладких до ломоты в зубах. Притягательное блюдце торчит прямёхонько у меня под носом. Я сижу на коленях у матери. Напротив, через круглый стол - потное лицо чужой тёти. Значит, мы в гостях: в наших апартаментах круглые столы не водились. Хозяйка угощает, мы угощаемся. Конфетин на блюдце несъедаемо много. Их, без всякого сомнения, можно уплетать сколь влезет. Это, само собой, мои соображения. Да и хозяйка конфет с этим тоже вроде согласна: "Кушай, лапушка, кушай!"