Муттер
Шрифт:
Повторяю, я-то свои страдания принял по праву, за дело, за вину мою, но вот матушка-то за что и за какие грехи принуждена была корчиться от стыда, унижения, обиды и боли за меня? Гайка моя дурацкая не только пробила стекло в окне, просвистела над лысиной хозяина-куркуля, пьющего за столом в горнице чай, но и врезалась в громадное зеркало-трюмо, раззвездив его блескучую красоту трещинами. Немыслимые деньги пришлось выплачивать Анне Николаевне за стеклянно-зеркальный разор. Думаю, что это злосчастное происшествие и стало одной из причин, а может быть, и главной причиной нашего уезда из Заиграева. Ведь озлобленный наш супротивный сосед был каким-то заиграевским бугорком, человеком, от которого много чего зависело. С такими
– Куда ты, Аня?
– поразился брат матери, дядя Миша, узнав об её внезапной эмиграции.
– Поеду в Хакасию.
– Куды, куды? В какую такую Хакасию?
Дядя Миша подумал, видно, что страна с таким диковинным названием находится где-нибудь в Африке.
– В солнечную советскую Хакасию!
О "солнечной Хакасии" Анна Николаевна незадолго перед тем прочитала очерк в журнале "Огонек", поверила всему написанному ("рай на земле") и загорелась: хочется, ой как хочется после стольких мытарств хоть чуток пожить в раю.
Поехали. Ещё дальше от родных каторжных мест, ещё ближе к России. Хакасия - это юг Красноярского края, верховье великого Енисея.
В путь!
9
В воспоминаниях моих есть своеобразный крен: я слегка, а может быть даже и не слегка идеализирую прошлое, выбираю эпизоды сами по себе порою и драматичные, но в целом картина получается умильная, благостная, слащавая.
И в первую очередь - образ матери, наши взаимоотношения с нею. Нет, нет и ещё раз нет, ангелом она отнюдь не была. Измотанная уже к середине жизни женским одиночеством, нищетой, неустроенностью, нервы свои Анна Николаевна поистрепала, сдерживала себя всё реже и реже. Нам с Любкой, бывало, и перепадало под кипящее настроение. Перепадало иногда крепко.
В Новом Селе мы жили поначалу совсем убого. Приехали сюда налегке, всё распродав и раздав в Заиграеве - вплоть до кастрюль и ложек. Хибарку нам выделили мизерную по размерам, но даже и такой скворечник обставить сразу оказалось трудно. Мать соорудила в комнате полати из больших фанерных ящиков и досок - на них спали мы с сестрёнкой. Сама Анна Николаевна привольно, по-королевски располагалась на ночь прямо на полу, на каких-то тряпках. Но при первых же заморозках выяснилось: пол в избенке нашей покрывается к утру инеем, и муттер перебралась к нам на полати. Мы дружно скукоживались в тесноте, согревая друг дружку естественным своим тёплом.
В воспоминаниях я и обнаруживаю себя забившимся в один из постельных ящиков. Ящик вместителен, я закопался в самую его глубь, и место ещё оставалось. Я хоронюсь от матери. Она, со скрученным полотенцем в руке, ищет меня. Совсем не для того, чтобы утереть мне сопли. Мать кипит, она в ярости - чем-то я уж сильно ей досадил, и меня ждёт суровая кара. Каким-то чудом Анна Николаевна, ослепнув и поглупев от злости, не может меня сыскать и выскакивает в сенцы - шарит там. Я шустро выкарабкиваюсь из-под нар, сгребаю пальтишко в охапку и на ура шмыгаю через сенцы мимо матери во двор, со двора - на улицу.
Даже сейчас, спустя века, я не могу понять и объяснить - почему меня обуял такой ужас, почему так отчаянно, из последних силёнок удирал я от родной матери? Словно истерика на меня напала, истерика страха. Ведь и била муттер нас - когда била - в общем-то, совсем не смертным боем, чисто символически, не до синяков.
Концерт прохожим показали мы в тот день убийственный, вернее -- цирк. Уже (или ещё) лежал снег. По снегу, пыхая клубами пара, несётся что есть мочи салапет в одной рубашонке, без шапки, комкая пальтецо под мышкой. Сзади, отстав шагов на тридцать, вприпрыжку мчится растрёпанная женщина в платье. Она плачущим голосом вскрикивает:
– Держите! Ну держите же его! Саша! Саша! Стой! Замёрзнешь!
Новосельчане с радостным недоумением узнают в женщине новую учителку-немку. Я лечу, уже ничего не соображая,
– Саша, Сашенька, сынок, - голос матери переламывается, срывается. Что ты? Глупый! Не бойся. Открой. Ты же простынешь, заболеешь...
Она плачет, дёргая щелястую дверь нужника. Я плачу уже взахлёб и с непонятным злым упорством удерживаю прыгающий крючок... Комедь!
Бывали эпизоды, когда муттер за дело, а то и без (кто ж из нас в детстве признаёт себя виновным?) стегала меня или Любу раз-другой вафельным полотенцем. Одно время приспособила она под орудие физвоспитания багажный ремень - вещь суровую, жгучую, похожую на вожжи. Правда, экзекуции случались редко, когда нервишки у Анны Николаевны срывались вконец. Чаще она пыталась наказывать нас педагогично - словом. И, право, порой думалось: уж лучше бы ожгла полотенцем да отстала, чем выкручивать всю душу наизнанку жалобными или строгими речами.
Один и, верно, самый последний в моей биографии и самый жестокий урок физического воспитания впился в сердце занозой на всю жизнь, и я ещё долго потом, уже будучи взрослым, имел злопамятство напоминать при случае матери: а помнишь, как ты меня при девочках?..
В той истории слилось воедино всё: и внезапность наказания, и шоковая боль, и небывалый, непредставимый позор.
Был весёлый полдень. Я только-только примчался из школы, швырнул на лавку портфель. Жили мы тогда уже в четвёртой нашей новосельской квартире в бараке напротив школы. Учился я в 4-м классе. Прискакал я радостный, возбуждённый: только что, после уроков, я одержал чудесную победу. При моей тихости и скромном росте приходилось мне от случая к случаю терпеть обиды даже от девчонок. И вот я наконец-то дал отпор - так толкнул Светку Косилову, тоже учительскую дочку, в ответ на её щелчок, что она на полу растянулась и заревела на всю школу.
Дома ждала ещё радость: мать с ходу снарядила меня в продмаг с наказом купить не только хлеба, но и фиников - заморской этой сладостью торговали в селе уж третий день. Я выскочил из дома и споткнулся: к дверям нашим вышагивали три фифы - зарёванная Светка с подружками. А-а-а, ябедничать пожаловали?
– Идите, идите! А я ещё и послушаю.
И вслед за одноклассницами я шагнул обратно. И лучше бы этого не делал! Через минуту обрушилась катастрофа: мать даже не дослушав толком паразитку Светку, взъярилась, психанула и при них же, при девчонках, сгребла меня, схватила Любкину резиновую прыгалку и ну хлестать наотмашь. Перескок от счастья к гибели случился так резко, в один момент, словно я с вершины солнечной горы трахнулся о дно лёдяной пропасти... Только Достоевский, думаю, смог бы описать, что творилось в тот момент в душе моей, в душе 10-летнего пацана, которого на глазах одноклассниц терзает унижением и болью родная мать. Нельзя, ни в коем случае нельзя подвергать такому невыносимому испытанию сыновью любовь -- она легко переворачивается в ненависть. В тот мерзкий момент я мать свою ненавидел. Как ненавидел и весь свет. Именно в тот день мелькнула, забрезжила в моей отуманенной детской голове липкая притягательная мысль: наказать весь мир, наказать свою мать самым верным, доступным и жестоким способом - собственной смертью. Да, мысль о самоубийстве, пока ещё о самоубийстве в пассивной форме (взять бы да умереть ни с того ни с сего!), которая любит посещать детские неокрепшие мозги, прилетела ко мне впервые в тот солнечный благодатный день, когда я, истерзанный, зарёванный, отупевший, отлёживался в углу на кровати и страшно, взахлёб, икал...