Мужчины: тираны и подкаблучники
Шрифт:
Булгаков очевидно ошибался, написав в письме советскому правительству, что он – мистический писатель. Это был, скорее, вызов атеистической власти, жест гражданского неповиновения, нежели правда. Сатирик не может быть мистиком. Сатирик всегда над своими героями, которые конечны и заданы изначально всей стилистической конструкцией. Сатирик учит; мистик учится. Один знает, другой сомневается. Все творчество Булгакова – человеческая комедия, суть которой в борьбе земных сил.
Булгакова создала советская власть. В этом булгаковская функциональность –
Но есть другой полюс. Совсем другой бунт. Есть писатели, которые высказывают крамольные, опасные мысли. Эти мысли не могут быть приняты всеми, если вопрос стоит о том, чтобы миру продолжаться. Скажем, знаменитое пушкинское: «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей…» – в сущности, вызов человеческому жи знеустройству. Вызов Лермонтова – того же порядка. Говорят, Николай I, прочитав «Героя нашего времени», бросил книгу об пол и завопил благим матом. Монарх был прав. «Герой нашего времени» – подрывная литература. Она близка книгам Ницше.
Не буду делать из Лермонтова демона, как это делал в свое время Владимир Соловьев. Булгаков серьезно относился к своему сатирическому дару; Гоголь поражался несерьезности отношения Лермонтова к своему таланту. Но несерьезность Лермонтова – в его крови, в отношении к миру. Смешно презирать мир, не презирая собственных потуг его объяснить.
Булгаков лечит заболевшую историю. Лермонтов знает: не вылечишь. Так возникает Печорин. Цинизм – в русской моралистической традиции – это смерть души. А Лермонтов вместо того, чтобы оплакивать Печорина, гордится им и радуется ему.
В моральном поединке Печорин – Грушницкий бОльшим моральным уродом, безусловно, выходит Печорин. Грушницкий, которого Печорин обманул, высмеял, унизил и с удовольствием убил, – это тот самый средний или маленький человек, которого принято оберегать и жалеть в русской литературе. А княжна? Спровоцировал любовь и бросил женщину без всяких угрызений совести. Растоптал не только княжну, но и чувство, само понятие любви. Ну не подонок ли?
А у нас всё спорят о «немытой России». Между тем Лермонтов чувствовал все неблагополучие мира в гораздо более глубинном, хтоническом измерении. «Немытая Россия» была лишь тенью иных переживаний. Принято думать, что человек хорош, однако породил социально несчастные обстоятельства. Вздор. Он потому и породил, что – нехорош. И в этом смысле Лермонтов как раз замечателен тем, что своим цинизмом вспорол брюхо истории. Не захотел быть ее пленником. Цинизм у него – бунт против самого человеческого удела.
Лермонтов нужен небольшому числу людей, которые способны прозреть, проснуться и отреагировать на состояние мира отчаянными мыслями. Массе, большинству это не нужно. Масса пусть спит – иначе мир остановится как вкопанный. Это отнюдь не пресловутая элитарность. Это избранность висельников.
Булгаков – здоровая, вкусная пища для всех. Он принадлежит имманентной культуре, связанной системой исторических и социальных обстоятельств. В этой демократической (в полном смысле) культуре происходит и окончательно произойдет канонизация сатирика.
Лермонтов заслужил гнев монарха и – непонимание. Вот истинное признание для одинокого творца, которому нечего сказать человеческой массе. Он находится в тех мирах, которые читательская публика никогда не вычислит, лишенная дара метафизического отчаяния. Но Лермонтов – живительный яд, без которого гниют, сохнут и умирают деревья той самой популярной культуры, что хорошо научилась отделять Шарика от Шарикова.
Мужчина бальзаковского возраста
Смерть фотографам. Бой зеркалам. Горечь – эффект отражения. Напоровшись на собственное лицо, в утешение думаешь: «Это пройдет». Всегда проходило, пройдет и сейчас. Отцов и детей больше не существует. Старики достоевско-тургеневского призыва, которым было слегка за сорок и которыми, как сладострастными пугалами, пугали классики скорых на обмороки барышень, отменены прогрессом, вместе с обмороками. Дети бьются за жизнь – отцы оттягиваются. Дети моложе, отцы интереснее. Равновесие. Казалось бы.
Но есть закон чисел, который сильнее знаков зодиака и физиологических процессов. Есть даты, которые скукоживают будущее и расширяют вены. Женщинам бальзаковского возраста, шагнувшим за тридцать, в XIX веке предлагалось одно только прошлое. Женщины отыграли себе за последние сто лет по крайней мере лет десять. Мужчины – в два раза больше. Они доходят теперь до пятидесяти почти бездумно, без чувства возраста.
Дошли – и встали. Уперлись.
Искусство старения несовместимо с цивилизацией. Американский оптимизм в простейшей формуле I am fine задал тон новейшему времени. На пятидесятилетие накрывают роскошный стол и юбиляру заправляют речи о том, что у него начинается новая жизнь, все у него впереди, и это самое тоже впереди, и еще долго будет торчать впереди, весь этот набор.
И юбиляр много пьет водки, много хохочет, окруженный друзьями, куражится и верит и не верит. Пятидесятилетний юбилей – первая ласточка панихиды. Как-то неуютно. Чуть-чуть тоскливо. Залез на вершину жизни. Вот он – пик. Но сколько на этой вершине можно продержаться?
А дальше – под гору, со свистом, теряя зубы, волосы, самообладание.
Юбиляра начинают донимать числа. Раньше двадцать пять лет – не срок. А теперь срок. Раньше планы на десятилетия, теперь на годы. И надо колбасой спешить все успеть, а спешить – несолидно. Числа спрессовываются. Мечта обрывается.
Это и есть комплексы современного мужчины бальзаковского – назовем его так – возраста. Вокруг моим друзьям, американским, французским, немецким, русским, исполняется полтинник, и я вижу, они не знают, что с этим делать. Все какие-то оптимистически напряженные – и потерянные. И дети их не знают, что с этим делать, и младшие братья, и женщины тоже недоумевают, но на всякий случай шепчут русскому юбиляру: «Вася, крестись! Хуже не будет!»