Мужицкая арифметика
Шрифт:
— Горят амбары, горят конюшни… Разбили погреба, тащат кто что попало… Если б та ведьма встала из гроба да поглядела, не поверила бы. Подумала бы, что ей снится.
Мальчик весь просто дрожал, даже пританцовывал возле матери.
— Это, мама, так, будто вернулся из Сибири бабушкин Демко и поджег Романовщину. Правда, мама?
Зарево быстро распустило над хутором свои алые крылья. Огонь полыхал, дождем сыпались искры. На просеке стали видны лесные цветы. Забелелись ромашки. Старинным золотом засияли оранжевые головки зверобоя. Чернели темными тенями синие лесные колокольчики. В зеленых гирляндах
В лесу светало. Казалось, он стряхивал с себя древние кошмары. Светлело в лесу, яснее становилось и на душе.
В тот вечер мы бегали глядеть, как горит барская усадьба, а на следующий день из соседней экономии пана Скоропадского, новоизбранного гетмана Украины, примчался, стуча копытами, наряд конницы, и вскоре среди пожарища заметались, точно муравьи, озверелые ингуши. Искали поджигателей.
Мне посоветовали поскорее уехать из этой местности, и я вспомнил столетнюю лесную ведьму-артистку и неоконченную новеллу о ней только теперь, вдали от того леса, через много лет, когда разбудили меня поздней ночью осенние ветры. Когда уже бурей смело и неведомо куда занесло и Скоропадских и всю их свору…
………………………………………………………………………………………….
Не спится мне, сон бежит от меня. Из головы не выходит этот случай из времен крепостного права. Какой же все-таки был конец этой драмы на ярмарке? Не может же быть, чтобы невесту впрямь секли розгами там же, на ярмарке. Это было бы слишком, даже и для крепостников. Однако ночная фантазия не знает преград: «Почему — слишком? К тому и дело шло. Бросили на пыльную дорогу, и на глазах у всех, — такую, как была, с венком, с лентами, в девичьем наряде, — бунтарям в назидание, выпороли розгами, не чувствуя ни стыда, ни жалости… Разве не бывало такого с артистами-крепостными?»
«А может быть, этому, — лезет в голову, — еще способствовала и зависть панны к ее мужицкой красоте… Может быть…»
Я замечаю, будто в моей комнате становится светлее. Вскакиваю: светает? Гляжу в окно: за школьным осинником всходил поздний месяц — хмурый, заспанный, неумытый, неприветливый, похожий на невыспавшегося часового, которого разбудили глухой ночью, чтобы итти на пост. Казалось, он морщился, сердито позевывая: «Уж эти мне осенние художники: проснется поздней ночью, разложит свои краски — и сушит свое сердце… А ты еще иди, свети ему, невыспавшийся…» Он скупо отсчитал несколько золотых лучей и, сердясь, косо бросил их в окно.
На столе загорались полуночным огнем осенние астры. Над ними засиял цветным кругом радужный нимб. На стене ясно обрисовалось окно с черными рамами, а на светлых квадратах приветливо кивнули, точно живые, тени осиновых веточек и листочков… четкие, черные. Нет, еще не светает…
И в голову мне настойчиво лезет новый вариант новеллы, вариант о двух нареченных, доживавших свой век в старом заброшенном доме посреди темного леса. А над домом глухо шумели высокие сосны: «Ш-ш… ш-ш-ш…»
[1910–1932 гг.]
Чайка
…Не впервые ты меня спрашиваешь: давно ли я дома был, или не получал ли из нашего села, от матери, хоть какой-нибудь
По садам ветры мечутся, а над садами блещет звездами небо осеннее.
Маленькую хатку обступили со всех сторон высокие ясени. С ясеней сыплется сухая листва на перепревшую солому, падает на увядшие петушки, цепляется за бурьян. Сквозь бурьян тускло светится низкое оконце, обведенное голубым, в оконце видна часть белой стены, а с белой той стены исподлобья глядит хмурый мужик в шапке. Бархатцами украшен, расшитым полотенцем обрамлен, а сам задумчивый такой, невеселый…
Лицом к нему сидит на лавке мать — правую руку прижала к груди, на левую — голову уронила. В этой руке застыл свернутый лист почтовой — бумаги. Ходила просить соседского мальчика, чтобы письмо написал сыну, — не застала грамотея дома. Присела, думает, как бы чего не забыть.
Вот так-то нежданно-негаданно пришлось с этим мужиком опечаленным в старой хате невеселой свой век доживать…
Ветры гудят, ясени скрипят, а матери дремлется. Дремлется ей и чудится, будто это, играя, раскачиваются, на ветвях дети.
Ра-аз — два! Раз — два-а!..
Было у матери их трое, сыновей. Максим — старший, Петро — средний, а третий — Андрийко бесталанный. Четвертая была дочка — Маруся.
Максима от книг не оторвешь. Петро всегда мастерил что-нибудь, а Андрийко бесталанный, знай, рисовал хату и ясени. Дочь была что цветок, — вскоре увезли ее на чужую сторону богатые люди. Стали сыны подрастать. Покуда были малые, голова у матери болела от забот: у того сапог нет, у другого — свитки, третьему — на книжку негде копейки взять… Подросли — заболело сердце: надо в люди выводить, а как? Когда ничего нет ни внутри хаты, ни снаружи… Хотели дальше учиться — не на что! «Летите, дети, по свету свою долю искать».
Разлетелись.
Все трое в батраках… Шлют домой письма — нерадостные. Разложит вокруг себя мать в осиротелой хате эти письма, глядит на них невидящими глазами, соседу жалуется: один пишет «горько», другой пишет «тяжко». А уж этому Андрийке бесталанному — тому больше всех досталось: и намучился и настрадался… Носило его и в Таврию, и в Одессу, и по шахтам, и по Крымам, и по Римам…
Тоскует: неужто всем вдовьим детям на свете такая участь горькая, какая моим трем?
Как вдруг — точно буря:
Свобода!..
Съехались все трое к матери, оборванные, худые, зато веселые. В хате не смолкает гомон — спорят, поют да все ту книгу читают, что привезли с собой.
— Хоть бы мне сказали, о чем вы в той книжке читаете?
А этот Андрийко бесталанный — он с детства сердцем чуткий — раскрыл ту книгу, кличет мать:
— Вот присядьте здесь возле меня…
Да как начнет читать — словно в золотую трубу затрубил:
Чи ми ще зiйдемося знову? Чи вже навiки разiйшлись?..