Мужская сила. Рассказы американских писателей
Шрифт:
— Да о чем речь? — Но я и сам заметил, сам уловил в своем осмотрительном вопросе совершенно неуместный жар.
— Сестра ваша упоминала. Упоминала просто, что ваш папа вам оставил дом только на том условии, что вы ничего такого себе не позволите, что бы навлекло позор на этот дом, а как только себе позволите, дом тут же отходит к ней. Ей-то, в общем, и не надо, ей зачем, но все ж таки не вредно, учитывая, сколько у нее детишек, — я, конечно, за что купил, за то и продаю. Мне кажется, вы бы не хотели, чтоб я ей сообщил насчет Регины на прошлой Пасхе, а? Вот видишь, Эдмунд, ты и сам вспотел, посмотри только на свой воротничок, и зачем же так несправедливо требовать, чтоб я оделся?
Я хрипло выдавил:
— Откуда ты узнал про Регину?
— Зачем — узнал? Кто говорит — узнал? Просто нашел пачку записок от кого-то под таким именем — Регина, и в кой-каких этих записках она рассказывает, как она провела здесь с вами Пасху, ну и вообще про ваши с ней дела. Конечно, ваша сестра немножечко чересчур строгая, наверно, но ведь она хорошая, то есть я хочу сказать, она же не подумает, что ваш наследный дом оскверняют, если я лично в нем останусь, да? И, все это учтя, не дашь ли ты
С горечью я это согласие дал, хоть вопрос был, в сущности, академическим, поскольку Илья уже внедрил свои пожитки: словарь (то, что осталось, клейкий хребет, да кой-какая самая непопулярная лексика — на Ц, Ф и Щ), костюм и сигарный ящик, набитый тощими письмами из Ливерпуля, в основном невскрытыми. Я добился от него обещания, что он будет придерживаться верхней части дома; взамен же разрешил ему взять туда с собой мою пишущую машинку.
И, что меня потрясало, он на ней стучал чуть ли не каждый вечер. Я было поверил ему на слово, будто он ленив; а он оказался очень даже прытким. И все-таки я поразился, когда вдруг увидел, как он вытуривает своих посетительниц, — обычно ему было свойственно их хватать, тискать, обжимать и целовать. Они так и шли, так и шли, девицы под шляпками с перьями и полями, с меховыми муфтами, в нарядных ладненьких башмачках; тащились за ним наверх, рассовав по муфтам стихи — его, свои, те и се вперемешку, ссыпая на меня прерывчатый, переливчатый смех, пряча подбородки в катренах. Затем, хотя нас разделял целый этаж, я слышал, как он декламирует; затем ко мне сквозняком врывался вопль; затем залетал хохот; но и он стихал; и надо мной как будто носилось стадо антилоп, сбежавших из зоопарка, покуда я, в порыве чистейшей злобы, не убирался в гостиную, яростно хлопнув дверью. Я сидел со своим атласом, подле гаснущего камина, в грузном, скрипучем отцовском кресле, думая только о том, как мне избавиться от Ильи. Чуть ли не поведал сестре всю грубую повесть его распутств — но все, что я мог бы порассказать о человеке, который был явно мой собственный гость, конечно, вдвойне очернило бы меня самого (спасибо хитроумной отцовской прихоти и безграничной его нелюбви ко мне), а поскольку деньги все отошли сестре и мне достался только этот гигантский антиквариат, я имел самое живое намерение за него держаться. Я весь его, до единой комнаты, ненавидел; он пропах давно пожухлой добропорядочностью моего тяжелого детства, и моя мечта была выставить его на торги в самый что ни на есть момент, и промотать богатство. К счастью, знакомые риелторы мне мудро отсоветовали: самый момент явно еще не настал. А кроме этого дома и этой мечты, у меня не было ничего, если не считать моего жалованья, которое, как любила утверждать сестра, было «нищенской подачкой» «в свете», как она же выражалась, «наших корней». Ее визиты сделались теперь, увы, досадно часты. Она с собой притаскивала всех своих то ли пятерых, то ли шестерых детей, а мужа — никогда, тем создавая эффект, что свой приплод она собрала на облаке. Она была маленькая, четкая женщина, с четкими, широкими взглядами, четко скроенная так, как положено благочестивой пташке: бдительный глазок-алмаз, исключительно крутая и беспокойная грудка, пара крошечных четких ноздрей. Она обожала Илью и всегда поднималась к нему наверх, увлекая за собой потомство, в час, когда он укладывался спать, то есть в девять часов утра, время моего отбытия на службу, тогда как поэтессы, надо им отдать должное, не объявлялись до романтических сумерек. Иногда она мне звонила по телефону и рекомендовала, чтобы я переправил такой-то и такой-то стол — диван, комод — к нему наверх, дабы создать для него условия, приличествующие его дарованиям.
— Маргарет, — я ей отвечал, — а ты видела, что он пишет? Безнадега, чушь собачья. Полный бред.
— Он еще совсем молоденький, — не уступала она. — Вот погоди, увидишь, — притом, в точности воспроизводя его оборот вместе с мимикой, она сама могла сойти за уроженку его родного Глузска, — в твоем возрасте он будет человеком из общества, не евнухом, закупорившимся в четырех стенах.
Я ничего не мог возразить против этой нелестной фигуры речи, явно основанной на моем личном опыте; отречься от целибата значило отречься от дома. Илья, оказывается, учил Маргарет коварству, как и пышным непристойностям — «евнух» прежде никогда не слетал с ее целомудренных уст. Но что правда, то правда, я с некоторых пор убоялся свиданий с бедной Региной на прежних началах (не рискуя становиться объектом наблюдательности моего гостя), а она с досады бросила меня, и хоть я был не то чтобы влюблен, почти ни к кому я не был привязан сильней, чем к Регине.
— Хорошо, — крикнул я. — Пусть он будет кем сможет, пожалуйста.
— Но его возможности безграничны, — сказала Маргарет. — Ты сам даже не понимаешь, какая находка этот молодой человек.
— Он тебе уже порассказал о своих видах на славное будущее.
— Ах, да зачем рассказывать? Я и сама не слепая. Он просто невероятный. Истинный поэт.
— Жалкий мелкий эмигрантишка, — выдавил я. — Он полный невежда. Он книги в руки не берет.
— Да, что правда, то правда, он не изнеженный бездельник. А насчет того, что иностранец, да знаешь ли ты про все эти ужасы, знаешь ли ты, что сделали там со всей его семьей? Когда переживаешь такое, волей-неволей делаешься мужчиной. Борцом. Героем, — скрепила она. Затем с торжественностью приговора: — Не смей называть его мелким. Он крупный. Огромный. И у него не разжижена кровь.
— Ничего он этого не пережил, — бросил я устало. — Его и близко не было, когда это случилось. Благополучно отсиживался в Англии, Боже ты мой, жил в Ливерпуле у тетки.
— Милый, ну пожалуйста, не нагнетай и, пожалуйста, оставь Бога в покое. Я в нем вижу то, чего в тебе никогда, к сожалению, не увижу, потому что в тебе этого нет. Подлинную мужественность. В тебе нет никакого чувства к детям, Эдмунд, ты их просто в упор не видишь. Своих родных племянников и племянниц. Илья с ними идеален. Это только один пример.
Я продекламировал:
— Нежность — Мужской силы истинная Суть.
— Очень дурной вкус,
— Не нравится? Вот и мне не нравится. А это тем не менее название последней оды мужественного поэта.
Что было фактом. Он сунул мне свой опус вчера вечером, и я успел отделаться теперь уже дежурной фразой, что это наимерзейшая из его пошлостей.
Но Маргарет не дрогнула; ее сейчас волновало другое.
— Послушай, Эдмунд, а не мог бы ты приглядеть для него должность поприличней? То, что он делает сейчас, разве хоть отдаленно соответствует его способностям? Полицейский участок? И в такие часы?..
— Значит, ты не считаешь, что в полиции развивается настоящая мужественность? — ответил я вопросом на вопрос, сам при этом прикинув, что он свою мужскую силу доказал вполне, лишив меня возможности доказывать мою. Я потерял Регину; поэтессы остались все при нем.
Однако, как уже упоминалось, время от времени он их вытуривал, и, когда он был наедине с собой, я слышал исключительно неугомонный постук его машинки. Он был сосредоточен, углублен, поглощен. И больше всего обескураживало то, что полый стрекот клавиш был так тверд, размерен, ровен, не споткнется, не замнется — я только вздыхал. Такая дикая целеустремленность. Он стукал, стукал, и, поскольку он не останавливался ни на секунду, он — это было совершенно ясно — и не думал. Он никогда не отвлекался, не забывался, не размышлял, не курил, не вставал, не потягивался, не почесывался, не разминался. Он только стукал, стукал, одним указательным пальцем и другим, как будто эти единственные его орудия — даже не пальцы вовсе, а ноги ретивого, запыхавшегося курьера. Он так безоглядно делал ставку на свои силы, он так абсолютно, неколебимо верил в себя, что мне даже становилось его жалко. Выстукивает на страницы блевотину и дерьмо и называет это прекрасной будущностью. Он еженедельно рассылал десятка три своих дремучих строф в различные издания, и, когда те, что почище, давали ему от ворот поворот, он выкапывал какие-то неведомые журнальчики и газетенки, из пользующихся ручным печатным станком и дурной славой в сомнительных полуподвалах и посвятивших себя вопросам анатомии, астрономии, гастрономии, политики и атеизма. Какому-то листку вегетарианской партии он пробовал всучить пастораль в темных, грубых хореях, орган дамской косметики пытал хромыми дактилями на тему корсетов. Куда только он не лез, и не осталось, думаю, в конце концов ни единого издателя, который бы не хватался за голову, завидя его подпись. Он производил бомбардировки, вел зенитный огонь; он был грозный бич для каждого наивного идеалиста, посвятившего себя безнадежному делу распространения поэзии. И мало-помалу туристские руководства плечом к плечу с марксистскими брошюрами, милитаристы бок о бок с адвентистами седьмого дня, суфражистки рука об руку с нудистами, все-все, мужчины и женщины, все его отклоняли, прогоняли, умоляли прекратить противоправные действия, смыкали свои страницы, как арабы складывают шатры, едва заслышат вдали, как он бряцает хоть единым ямбом.
Тем не менее без устали, как тренированные ноги курьера, бежали его пальцы; он не сдавался. Мой страх за него уже почти сравнялся с моим к нему презрением. Он мне внушал нешуточную жалость, хотя его самоуверенность осталась столь же неколебимой и дурацкой, как и прежде. «Погодите, увидите», — он говорил, как бы удачно копируя мою удачно копировавшую его сестрицу. Эти двое подыскивали ко мне подходцы, хоть я и без них уже для него сделал все, что мог. Он был безнадежен. Меж тем как-то так, к моему ужасу, сложилось, что коллеги меня стали считать его особым покровителем и, когда я отбыл в окопы, немедленно воспользовались моим отсутствием и вытурили его. Я, разумеется, ничего не знал, пока не вернулся год спустя, недосчитываясь одной ушной мочки и с мерзкой вмятиной поперек затылка. Гость же мой был избавлен от призыва благодаря плохому зрению или, если быть точным, благодаря мощнейшим стеклам своих очков; с десяток поэтесс закатили в складчину банкет в честь его вызволения и его близорукости, на котором он твердою рукою запустил стрелу прямо в яблочко испеченной по такому случаю кремово-песочной мишени. Но я и сам-то не боец, я только в качестве корреспондента участвовал в той древней, примитивнейшей войне, якобы — о наивность! — охватившей весь мир, но прямо неандертальской в свете нашего в дальнейшем разыгравшегося аппетита к уничтожению. Кто-то всего-навсего убил какого-то наследника престола (полное ничтожество, сам не упомню даже, как звали) [26] , а потом уже, без всякой логики, объявились разные мелкие территории, решившие занять и обустроить прежнюю империю. И точно таким же манером, я обнаружил, объявился Илья, или, как стало теперь уместнее его именовать (чтоб не отстать от жизни, принесшей ему столь чудодейственную перемену), — Эдмунд Сад. То есть, иначе говоря, он сошел со своего чердака и с демократическим размахом занял весь дом. Его громада уже вконец расплющила отцовское августейшее кресло, и, как огромная, омаскулиненная Златовласка, он оприходовал постель нашей матери — эту святыню, которую отец давно обрек молитвенному неупотреблению, что строго соблюдалось у нас с сестрой. Так вот, возвращаюсь с войны — и его застаю в гостиной, сидит босой, в исподнем, носки разбросаны по всему полу, а моя сестра тут как тут, штопает дыры, им протертые на пятках, под призором своего выводка. Она, оказывается, все время его поддерживала, обеспечивала возможность ни в чем себе не отказывать, но в ту первую минуту, когда он вскочил, чтоб меня обнять, одновременно натягивая рубашку (знал, что не люблю его видеть голым), я ведать о том не ведал и был потрясен, заметя блеск инициалов Э. С., красным шелком шитых на его великолепных манжетах.
26
Речь идет, конечно, об убийстве наследника австро-венгерского престола, эрцгерцога Фердинанда, 28 июля 1914 года, послужившем поводом для начала Первой мировой войны. «Кто-то» в данном случае — сербский националист из Боснии Гаврило Принцип.