Мужская сила. Рассказы американских писателей
Шрифт:
— В этом году, — говорит муж, — с нами Сьюзи, и, чтобы отпраздновать наш первый год с ней, давай перед Пейсахом поместим у входа в дом мезузу — мне этого очень хочется.
— Я против. — Мне удается не повысить голос.
— Много ты в этом понимаешь, — говорит муж.
— Вполне достаточно.
— А ты знаешь, что такое мезуза? Знаешь, что в ней?
Я молчу, тем самым, как считает муж, признавая свое невежество, и он достает Библию.
— Второзаконие, — говорит он. И читает: — «Слушай, Израиль! Бог — всесильный наш, Бог — один!
Люби Бога,
И будут слова эти, которые Я заповедал тебе сегодня, в сердце твоем:
И повторяй их сынам своим, и произноси их, сидя в доме своем, и идя дорогою, и ложась, и вставая…»
Все это и много чего еще написано на туго-натуго свернутом пергаменте — его вкладывают в мезузу, металлическую или деревянную, длиной в пять сантиметров и шириной в один, которую крепят к двери.
Муж заканчивает:
— «И напиши их на косяках дома своего и на воротах своих. Дабы продлились дни ваши и дни сынов ваших на земле, которую Бог поклялся отцам вашим дать им, — как дни неба над землей».
Слова эти могли бы растрогать меня, допусти я, чтобы они меня растрогали, но как бы не так.
Муж закрывает Библию и спрашивает:
— Какие обряды соблюдались в твоей семье? Как у вас проходил Пейсах?
— Дедушка садился на подушку, я была младшая в семье, так что я отыскивала мацу, а дедушка давал мне деньги.
— И никаких вопросов? Никаких ответов?
— Всего один. Мне полагалось спросить дедушку: «Где моя награда?» Он смеялся и давал мне деньги.
— И все? — спрашивает муж.
— Очень даже приятный обряд, — говорю я. — Я вспоминаю его с удовольствием, а дедушку с нежностью.
— Особые блюда, детские забавы — это хорошо. Но разве твои родители вообще ничего не соблюдали?
— Не помню.
— Ты же восемнадцать лет сидела за их столом.
— Что тебе сказать: бабушка зажигала свечи по пятницам и делала это, по-моему, всю жизнь. Но зажигала их в одиночестве, в буфетной.
— А в синагогу они не ходили?
— Бабушка ходила. Ходил и дед, но потом, помнится, перестал. Праздники он проводил дома, службы не посещал.
— И родители ничего тебе не рассказывали?
— Родители — это же следующее поколение, — говорю я. — А я — следующее за ними. Мы эволюционировали, — говорю я — это у нас такая семейная шутка: сейчас она как нельзя более кстати.
Муж, однако, чешет в затылке. Теперь все изменилось, и это не так уж и смешно: теперь у нас есть Сьюзан.
Муж мой родился в Европе в ортодоксальной семье. Но он не ортодокс и не реформист. Он сам себе совет раввинов и, с каким из раввинов держать совет, выбирает по мере надобности. Он много чего может сказать о том, как Америка воздействовала на иудаизм, ортодокс он там или не ортодокс.
— Европейские евреи, — говорит муж, — поднявшись по общественной или экономической лестнице, вовсе не считали, что им непременно нужно отступиться от иудаизма. Среди богатых и видных евреев было немало глубоко ортодоксальных.
— Нечего сказать, очень им это помогло!
Подойти ближе к запретной черте — а эта тема у нас под запретом — табу. Где-то в чудовищных свидетельствах о концлагерях и убийствах, которых я столько успела прочитать, схоронены и погубленные во цвете лет родные моего мужа. И все же почему страдания мужа ожесточили меня больше, чем его? И почему мое ожесточение направилось не туда? Слово «немецкий» — вот что причиной. Меня корежит от ненависти. «Немецкий еврей!» Даже умягчающее, жалостное звучание слова «еврей» дела не меняет. Слова не имеют силы. Хотя, имей они силу, нашлись бы и такие, которые ранили бы меня в самое сердце — и убили. А мне ничего другого не остается, как тешить себя такой вот фантазией. Где-то в Нью-Йорке я сталкиваюсь с немцем, у него улыбка до ушей. И как ему не улыбаться: по части ножниц, ножей и оптических линз, производимых его страной, экспортера лучше него нет во всем городе. Так как я — вот ведь странность! — светлая блондинка, он, ох он и удивится, когда я наброшусь на него. «Это тебе за детей, за детей!» — не говорю, воплю я. Он протестует: он ведь лишь выполнял свой долг и к тому же ничего не знал. Я растекаюсь, растворяюсь в слезах. Но этим эфемерностям камня не прошибить. Стоит нам заговорить, и мы заходим в тупик: показания очевидцев выжигают все, как пожар.
«Дети покрылись язвами. Их держали в пустых комнатах, они кричали и плакали ночи напролет… Потом туда врывались полицейские, и вопящих от ужаса, барахтающихся, трепыхающихся детей уносили во двор».
Как муж не понимает, что после такого ни о каких мезузах не может быть и речи?
— Ссориться так тяжело, — говорит муж. Кладет руки мне на плечи, прижимается лбом к моему лбу. — И ты меня понимаешь. Я знаю: ты меня понимаешь.
— Понимаю, ну конечно же понимаю. — Я прибегаю к приему миссис Купер и, хоть мы и стоим впритык друг к другу, отворачиваюсь. — Но именно этот символ…
— Ну вот, для тебя все это — лишь символы. — Муж сбрасывает руки с моих плеч. — Ты слишком мало знаешь, чтобы их отвергать.
Я не вправе о них судить — вот что, чувствую я, он хочет сказать. Ведь их никчемность не только не сожгла меня, но даже не опалила. А его опалила, и тем не менее я более ожесточена, чем он.
— Кроме того, — впопыхах я прибегаю к практическим соображениям, — мезуза ужасно некрасивая. Такая кошмарная жестянка, я помню, была прибита на двери бабушкиной комнаты. Я ухлопала три недели на поиски светильника для прихожей. Так неужели я потерплю такое уродство на своей двери?
Моя жалкая атака, как я понимаю, лишь закрепляет мое поражение, потому что муж начинает рассуждать вполне резонно:
— Это дело другое. Об эстетике спорить не стану. Какая она там будет снаружи, роли не играет. Я подыщу что-нибудь попривлекательнее.
Назавтра муж приносит домой мезузу восточной работы. Узкий зеленый прямоугольник, выложенный мозаикой и окованный медью, в два раза больше обычной мезузы. На мой взгляд, в ней нет ничего еврейского. На мой взгляд, это просто непривычного вида штучка из зеленой эмали и меди.