Мужская сила. Рассказы американских писателей
Шрифт:
Я ожидал, что окна будут зашторены, в доме сумрачно, траур. Но дом оказался светлым, занавески раздвинуты, комнаты полны нежданным зимним солнцем. Только выглядел он пустым. Исчезла даже кое-какая мебель. И не было в нем мужчин. После гибели Марвина отец вступил в армию, не в качестве юриста, а как опытный моряк, и командовал десантным судном, а позже, капитаном-перестарком, воевал на юге Франции. После войны он не вернулся. Миссис Шапиро сказала мне с улыбкой, что он нашел себе девушку в Марселе. Я не представлял себе, что делать бруклинскому адвокату в Марселе (Жану Габену — понятно, мистеру Шапиро — нет); он виделся мне в вельветовой кепке
Она заварила чай. Говорили о Марвине. Чай, тосты с изюмом, апельсиновый конфитюр, шоколадное печенье. Вспомнились его прыщи, «бобоны», как мы их называли. Она немного рассказала о своем браке — потом, я понял, захочет рассказать больше. Потребность в обществе скорбящих уступила место неловкости. Я не мог быть ей мужем и сыном и, выбравшись наконец в темную раннюю ночь, старался почувствовать печаль и сострадание; печаль и сострадание я чувствовал, но еще и облегчение оттого, что ушел. Марвин был моим другом в прошлом. Общество, которого я искал, не могло быть построено на ностальгии.
Все же я хотел разыскать Эллен. Когда мы встретились, она тоже была в трауре — в бесформенном шерстяном платье, туфлях без каблуков, с неприбранными волосами, и веяло от нее тревогой и неухоженностью. Училась в магистратуре, и окружающие считали, что она постоянно хандрит. Хорошенькой она и раньше не была, но была милой и привлекательной. Сейчас, в двадцать три года, она имела потрепанный вид, как будто ее выставили на улицу в ненастье. На нее у меня хватило чуть больше терпения, чем на мать. Мы пили кофе и закусывали в окрестностях университета. Ей хотелось выпить в «Уэст-Энде», потому что мы часто ходили туда втроем. Раза три, по-моему. Она придумала себе великую любовь и пересадила ее в прошлое, она придумала себе вдовство. Сперва я участвовал в этой игре, ошеломленный ее представлением о Марвине, как будто бы гораздо более глубоким, чем мое. Они по-настоящему любили друг друга, это была нерушимая любовь — не возня в траве, не упражнения на кушетке в родительской квартире на Сентрал-Парк-Уэст, нет, бессмертная страсть; судьба сожгла ее героя в небе, и она будет вечно хранить память о нем. Марвин и Эллен стояли в великом ряду обреченных любовников. Она заканчивала университет по литературе.
После нескольких погружений в ее фантазии о прошлом я стал испытывать неудобство, а потом и возмущение. Марвин был моим лучшим другом, и я вспоминал о нем с болью. Но он ускользал от меня в вихре ее пылких вымыслов. Я обнаружил в себе новые запасы холодности. Я с нетерпением дожидался, когда она допьет свое пиво, чтобы доставить ее домой, в комнату на Западной 113-й улице. Однажды, когда ей удалось заказать еще одно пиво, я чуть не застонал от скуки. А когда она захотела, чтобы я зашел к ней в комнату, проскользнув на цыпочках мимо других комнат и общей кухни, я почувствовал себя так, словно меня вели в западню. Ее мокрые пивные поцелуи были мне ни к чему. Я вывернулся и закричал:
— Ты врешь себе! Не любил он тебя! У него везде были девушки — в Англии, в Бруклине, везде!
Она побежала по темному коридору. Я поймал ее у двери, обнял, невзирая на сопротивление, и указал, что бежит она не из моей комнаты, а из своей. Она должна остаться, а уйти — я. Будь разумной. Одумайся. Опомнись. Мне жаль, но это правда.
Я с гордостью ощущал себя чем-то вроде хирурга, но при этом впервые в жизни ощутил зловоние женской истерики. В моих объятиях пукали маленькие взрывчики ярости и ненависти.
— Ты думаешь, что можешь изображать Бога! Думаешь, ты Бог и мой судья! — кричала она.
Привычка изображать из себя Бога и Судью иногда отмирает со временем. У меня эта болезнь зашла дальше, чем у многих. (Слышишь, Эллен?)
Я втащил ее обратно в комнату. Невидимые уши прильнули к дверям спален. Коммунальная кухня, коммунальный кризис. Тсс, тсс, говорил я. Непременные отрывистые рыдания стихли, она просто плакала. Я уложил ее на кровать, прямо в одежде, укрыл и сидел, гладя ее по руке. Перед рассветом она уснула. Я чувствовал холод в глазах. На цыпочках вышел.
На улице, перед дверью ресторанчика, я увидел металлический ящик с бутылками молока. Первый раз в жизни — но не последний — я провел ночь в попытках успокоить женщину, взбешенную моими словами. И последний раз в жизни думал, что это на самом деле не моя вина, я был прав, я поступил правильно. Я был прав. Так я говорил себе. И снова говорил себе. И, продолжая настаивать, понимал, что совершил непристойность. Я стоял перед дверью ресторанчика: ЗАКРЫТО. УХОДИТЕ.
Они не имели права грубить мне. Я хотел есть и пить. Я был ветераном. Они гнали от своей двери ветерана.
Металлический ящик с молоком поблескивал под рассветным небом. Я смотрел на бутылки, и рука уже предощущала холодок бутылки — как перед прикосновением к любимой женщине. Прелестно было бы длинными глотками опорожнить ее, а потом швырнуть на улицу. Хотелось пить и есть, меня лихорадило, и я решил не красть бутылку.
Я стоял там и, щурясь, глядел на металлический ящик. Сейчас я отойду от него. Уйду, не прихватив бутылки. Это была новая для меня реакция. Нынешняя ночь принесла мне много нового.
Когда я вновь встретился с Эллен, она уже переменила прическу, модно остриглась, и одежда на ней выглядела свежо, как из чистки. Теперь это была интересная, может быть, слишком зрелая двадцатитрехлетняя женщина. Она с кем-то встречалась. У нее был друг (взгляд, внезапный румянец, сердитый взгляд). Мы встретились как знакомые, не как друзья. Она ясно дала понять, что я пожертвовал их дружбой. Но она не питала ко мне недобрых чувств; она улыбнулась и поинтересовалась моими делами. Я мало что мог ей сказать. Наша с ней жизнь была делом прошлым. У меня были планы на будущее. Меньше чем через год она вышла замуж, бросила литературу, забеременела и уехала из Нью-Йорка. Хотя я твердил себе, что поступил правильно, чувство неловкости меня не покидало. Для меня было облегчением больше не видеть ее в университете.
Теперь прошли годы, и я думаю о моем друге, который погиб, когда мы оба были еще детьми. Когда я вспоминаю это событие, оно по-прежнему кажется реальным, но как реальность, которую видишь через толстое стекло, — без физического наполнения жизнью.
Однако недавно случившееся горе как будто разбило стекло памяти, и Марвин вывалился на волю, снова живой. Временная перспектива безжалостна, но может стать и обратной. Я привык к его смерти. И все же, когда возникает потребность выразить горе по какому-то другому поводу, Марвин тут как тут, ждет, как мальчик, всегда готовый включиться в игру. Я рассказал о нем подруге, которая была младенцем в то время, когда он летал над Германией.