Мужская сила. Рассказы американских писателей
Шрифт:
Самокритичный Сэм! Пленка крутится, и не то чтобы у них с Элинор получилось кое-как, но и не то чтобы получилось как нельзя лучше. Это грязь, откровенная порнуха, это взмах поганой метлы, похабно вклинившейся между семейными неурядицами и яичницей на завтрак. Такая грязь, что Сэм лишь наполовину — цельность ему не свойственна — может хоть как-то участвовать в этом действе. Другая его часть, то есть ум, бьется в истерике, точно бюргер, которому наставляют рога. Свою тревогу он контролирует — щупает ее пульс. Продержится ли он достаточно долго, чтобы Элинор была довольна? А что, если дети вернутся домой? От него ничего не зависит. Посреди цирковых кунштюков ему вдруг мерещится, что в комнату врываются дети. «Пап, ну чего ты дергаешься?»
Так оно и идет. Сэм, любовник, понимает: он на пределе. Вот он Фрэнки Айделл, растлитель девиц, — «На, получай! Так тебе и надо, шлюха!», а вот тело его вздымается, опускается,
Технически все получилось вполне неплохо. Они лежат бок о бок в темноте, фильм закончился, в затихшей комнате гудит проектор, лишь он никак не уймется. Сэм встает, выключает проектор, снова ложится в постель, целует Элинор в губы. По всей видимости, ей было лучше, чем ему; она нежничает — чмокает его в кончик носа.
— Знаешь что, Сэм, — говорит Элинор, она прижимается к нему, — по-моему, я уже видела этот фильм.
— Когда?
— Ты знаешь когда. В тот раз.
Сэм с тоской думает, что женщина всего к тебе добрее, когда предается воспоминаниям о своих изменах.
— В тот раз! — повторяет он.
— Вроде бы.
Отталкиваясь от воспоминания, которое, как падающая звезда, сначала видится точкой где-то в мозгу, потом разрастается — и до того оно мерзкое, что зрачок чуть не лопается; в темноте Сэм ворошит прошлое, и его охватывает расслабленность. Тому уж лет десять, если не одиннадцать, они еще не поженились, но уже сошлись. Элинор еще тогда ему об этом рассказала, но в детали никогда не вдавалась. Участвовали в том действе вроде бы двое мужчин и еще одна девушка, все были пьяны. Смотрели один фильм за другим. Сэма, хоть он и противится, влечет эта картина. Как она его ранит, как возбуждает. Сколько лет он об этом не вспоминал, а вот помнит же. В темноте он дивится тому, как безрассудны муки ревности. Ту ночь он больше не в состоянии представлять — и оттого она еще более реальна; Элинор, его пухленькая женушка, чья пышная грудь распирает халат, позабытая героиня разнузданных оргий. Чистой воды глупость, уверяла его Элинор: она и тогда любила Сэма, а тот, другой, — лишь фантазия, от которой ей хотелось избавиться. Так ли было и сегодня, думает Сэм, или Элинор любил Фрэнки, Фрэнки из других фильмов, Фрэнки в лице тех двоих, с которыми по-еле той давнишней ночи она никогда больше не виделась?
Какое наслаждение дает мне эта боль, думает Сэм — он вне себя.
Ничего особо извращенного тут нет. Если Элинор причиняет ему страдания, значит, она жива, жива для него. Я часто замечал, что для нас существуют лишь те, кто может причинить нам страдания; Элинор, грозная, не имеющая конкретного облика фигура, ничуть не похожа на ту теплую Элинор под боком у Сэма, ту притягательную Элинор, которой дано ранить его. Значит, наслаждение страданием — родной брат куда более острого наслаждения, наступающего вослед страданию. Сэм, вконец обессиленный, лежит в объятиях Элинор, и они разговаривают, сыплют сподручными особыми словечками закоренелых профессионалов, уговариваются, что никогда больше не станут перед экраном, что оно, конечно, возбуждает, но в то же время и несколько отчуждает, что в общем и целом было недурно, но как-то это не того, что вот то у него здорово получилось, а вот насчет другого она точно не скажет. Такие разборы у них давно в ходу, это означает, что они открыты друг другу и друг к другу добры. В тех случаях, когда дело швах, они не обсуждают что и как, а засыпают молча. Но сейчас Элинор было хорошо, и оттого Сэму, хоть ему хорошо и не было, не так досадно, и они разговаривают, то винясь, то нахваливая друг друга, как водится у старых товарищей. Элинор засыпает, Сэм еще не совсем заснул, прижавшись к ее теплой спине, он положил руку на ее округлый живот и испытывает при этом такую гордость, точно сам его изваял. Он дремлет и дремотно думает, что в таких редких минутах животной радости, таком недолгом сродстве с телом, доверчиво забывшимся сном подле него, таком покое, который дарует ему ее тепло, — в этом и есть смысл жизни, чего еще можно требовать? Что из разочаровывающей, опустошающей череды тусклых лет рождаются редкие минуты, когда она так близка ему, и в годах, пройденных вместе, заключается награда, более весомая, чем все то, что в них вложено.
Потом мысль его перескакивает к роману, который он хочет написать, и снова — сна ни в одном глазу. Так бывает, когда примешь снотворное, а оно не подействует, и ты мечешься в постели, и беды, от которых ты спасался снотворным, пугают еще пуще. Сон, обещанный опустошающей близостью, не наступил, — и что в итоге: разбереженные чресла, растравленная ревность к поступку десятилетней давности, невыносимая до такой степени, что в пот бросает, неприязнь к женскому телу, мешающему расправить руки-ноги. День ухлопан впустую, говорит он себе, ухлопан так же, как многие, ох, как многие дни его жизни, а завтра в своем кабинете что он такое — всего-навсего десять пальцев, колотящих по клавишам машинки, и печатают они диалог Брамбы, жителя Венеры, и Ли-ли Дидс, звезды Голливуда, в то время как огромный труд, которым он обманывал себя, держа его перед собой, как залог своей значимости, этот великий роман, который одним рывком должен был вырвать его из того тупика, где он задыхается, в чьих многочисленных героях он раскроет невероятное в своей сложности видение жизни, безнадежно разлагается на берегу бесплодных усилий. Набросок тут, несколько страничек там, он развалился бесформенной грудой ничем не скрепленных случайных мыслей и незаконченных эпизодов. Главного героя у него и того нет.
Да и откуда сегодня взяться герою, думает Сэм, человеку действия и мысли, способному и в грех впасть, и добро сотворить, крупной личности, человеку масштабному? У нас же разве что современный герой, и за душой у него нет ничего, кроме гадостных желаний, осуществить которые ему не дано. А нужен тот, кто мог бы предъявить себя миру, кто-то — не важно кто, — только не он. Кто-то, думает Сэм, кого, по здравом размышлении, быть не может.
Романист, думает Сэм, обливаясь потом под одеялом, должен ополчаться против мира и стремиться быть с ним заодно; должен бояться жизни и жаждать жить полной жизнью; считать себя ничтожеством и верить, что он выше всех. Женское начало в нем требует подтверждений, что он мужчина; он мечтает о власти, но не в силах добиться ее; любит себя превыше всего и оттого презирает все, что собой представляет.
Он такой и есть, думает Сэм, он — то, что доктор прописал, а поди ж ты, писателем не стал. Запала, убежденности — вот, чего ему недостает. Ему только и остается написать когда-нибудь статью о том, что собой представляет настоящий писатель.
В темноте воспоминания встают, поднимаются как на дрожжах. Из богемного, такого далекого прошлого всплывает фигура подруги Элинор, эта девушка заболела, и ее поместили в сумасшедший дом. Сэм и Элинор проведали ее, поехали к ней на пригородном поезде, расположились на лужайке в саду сумасшедшего дома, пациенты тем временем ходили около них кругами, выпевая какой-то лишь им ведомый перечень сетований или сглузду шарахаясь от севшего на руку комара. Подруга молчала. Улыбалась, до крайности немногословно отвечала на их вопросы, потом снова принималась разглядывать солнечные лучи, голубое небо. Когда они уже собрались уходить, она отвела Сэма в сторону.
— Они насилуют меня, — зашептала она. — Каждую ночь, когда запирают двери, они врываются в мою комнату и снимают фильм. Я играю главную роль, и меня подвергают чудовищным надругательствам. Скажи им, чтобы они оставили меня в покое, иначе мне не уйти в монастырь.
И пока она говорила, ее трясло от ужаса, руки царапали одна другую. Бедная, исстрадавшаяся подруга. Они навестили ее еще раз, она уже гугнила что-то невнятное, лицо ее уродовала идиотская улыбка.
Сэм весь в поту. Он мало что знает, а узнать надо так много. Молодость его пришлась на годы депрессии, тогда первостатейно важными были вопросы экономические. Что он может знать о безумии или о религии? Он так далек от них. Он — полукровка, думает Сэм, рос, не зная религии, он — плод союза матери, наполовину протестантки, наполовину католички, и отца, наполовину католика и наполовину еврея. Еврей он лишь на четверть, но, несмотря на это, он — еврей, во всяком случае, ощущает он себя евреем, ничего не знающим ни о Евангелии, ни о скинии или литургии, евреем по случаю, по складу ума. Что… что он знает о покаянии? самопожертвовании? умерщвлении плоти? любви к ближнему? Заботят ли меня мои отношения с Богом? — размышляет Сэм, кисло ухмыляясь в темноте. Нет, это никогда не заботило его, думает он, ни в горе, ни в радости. «Они снимают фильм, — нашептывает в ухо его памяти та девушка, — поэтому я не могу уйти в монастырь».
До чего же страшен сумасшедший дом. Прямо-таки концентрационный лагерь, заключает Сэм. А что, если настанет время, когда весь мир станет концентрационным лагерем, хотя такое умонастроение у него может быть и от сознания безвыходности своего положения. «Не старайтесь решить мировые проблемы», — слышит он голос Сергиуса и молотит кулаком по сбившейся подушке.
Сможет ли он построить роман? Какую форму ему придаст? Это так сложно. Слишком роман его рыхлый, думает Сэм, слишком разбросанный. И заснет ли он когда-нибудь? Он устал, мускулы напряжены, его пучит, он снова затевает старую игру: пытается убаюкать себя.