Музы слышны. Отчет о гастролях "Порги и Бесс" в Ленинграде
Шрифт:
— Теперь жена делает вид, что ей вовсе и не хочется. Чтобы я мог пойти.
В прошлом году они в качестве новогоднего подарка друг другу купили телевизор, но теперь жалеют, что потратили деньги на такую “скучную дет-скую игрушку”. Зато его жена любит ходить в кино, а он ходил бы с восторгом, если бы опять стали показывать американские фильмы.
— Хотел бы я знать, что случилось с этой красавицей, Джоан Беннетт? И с этой, Ингрид Бергман? А как там Джордж Рафт? Прекрасный актер! Он еще жив?
Если не считать разногласий по поводу кино, вкусы жены полностью совпадали с его собственными; они даже, по его словам, любят один и тот же вид спорта — “лодочный” — и уже много лет копят на парусную лодку, которую собираются держать в деревне
— Я этим живу — плыть на лодке через поэзию наших белых ночей. Непременно приезжайте в белые ночи. Это награда за девять месяцев тьмы.
Водка кончилась, и Орлов, потребовав пополнения, стал ворчать, что я за ним не поспеваю. Он сказал, что ему “противно смотреть”, как я “пригубливаю”, и потребовал, чтобы я “пил как человек” или уходил. Меня поразило, как легко и приятно выпить стопку одним глотком, и это, похоже, не произвело никакого эффекта, кроме щекочущего тепла и ослабления способности критически мыслить. Мне стало казаться, что Орлов прав, что в атмосфере ресторана действительно есть что-то восточное, какой-то мавританский уют, и музыка оркестра, стрекотавшего среди пальм, как цикады, приобрела манящий, ностальгический ритм.
Орлов, который уже начал повторяться, сказал:
— Я хороший человек, и у меня хорошая жена, — повторив это трижды, прежде чем добраться до следующей фразы:
— Но у меня крепкие мускулы. — Он согнул руку в локте. — Я страстный. Страстный танцор. Жаркой ночью, с открытым окном, и радиола на полную мощность. Какая-нибудь да зайдет. И мы танцуем, вот так, с открытым окном, а за окном жаркая ночь. Мне только этого и надо. Потанцевать с Нэнси. Красивая. Очень красивая девушка. Понимаешь? Просто потанцевать. Просто… Где она? — Рука его сгребла скатерть. Столовое серебро загремело на полу. — Почему Нэнси здесь нет? Почему она нам не поет? — Запрокинув голову, он запел: — Missouri woman on the Missisipi with her apron strings Missouri woman drags her diamond rings by her apron strings down the bad Missouri on the Missisipi blues…
Голос его зазвучал громче, он перешел на русский и продолжал орать нечто, смутно напоминающее “Сан-Луи блюз”. Я поглядел на часы. К моему изумлению, было уже девять вечера. Мы просидели в “Восточном” почти пять часов, а это означало, что я не так трезв, как думаю. Осознание и доказательство нанесли удар одновременно, как пара наемных убийц, поджидавших в засаде. Столики начали кружиться, лампы — раскачиваться, как будто ресторан был кораблем, плывшим по бурному морю. По моей просьбе, вернее настоятельному требованию, Орлов потребовал счет, но продолжал петь, считая рубли и спускаясь по лестнице; он в одиночку провальсировал по танцплощадке, не обращая внимания на оркестр, под собственный аккомпанемент: “Missouri woman you’re a bad Missouri woman on the Missisipi blues…”
Перед входом в “Восточный” кто-то торговал резиновыми зверушками. Орлов купил кролика и передал мне.
— Скажи Нэнси — от Степана.
Затем он потащил меня по улице, отходившей от Невского. Когда тротуары исчезли, стало ясно, что мы направляемся не в “Асторию”. В этом районе дворцов не было: я как будто снова брел по трущобам Нового Орлеана,
с неасфальтированными улочками, сломанными заборами, оседающими деревянными домишками. Мы миновали заброшенную церковь, где ветер причитал над куполами, как вдова над могилой. За церковью опять начались тротуары,
а с ними имперский фасад города. Орлов направился к освещенным окнам кафе. Прогулка по холоду его утихомирила и несколько отрезвила. У дверей он сказал:
— Здесь лучше. Для работяг.
Меня как будто швырнули в медвежий ров. Ярко освещенное кафе было до отказа набито горячими телами, сивушным дыханием и запахом мокрого меха от рычащих, скандалящих, хватающих друг друга за грудки посетителей. Во-круг каждого из столиков толпилась куча мужчин.
Единственными женщинами были три похожие
Продавать водку в принципе разрешается только ресторанам высшей категории, а кафе в эту категорию не входило. Поэтому Орлов заказал русский коньяк — отвратительный напиток, поданный в больших, полных до краев чайных стаканах. С беспечностью человека, сдувающего пену с пива, он разом опрокинул треть стакана и спросил, “нравится” ли мне кафе и нахожу ли я его атмосферу “жесткой”? Я ответил, что нравится и что нахожу.
— Жесткой, но не хулиганской, — уточнил он. — В порту — да, там хулиганство. А здесь просто нормальное место. Для работяг. Никаких снобов.
За нашим столиком сидели еще человек восемь. Заинтересовавшись мной, они начали растаскивать меня по частям, как сороки: выдернули из рук зажигалку, стащили с шеи шарф и стали передавать все это из рук в руки, пристально разглядывая, ухмыляясь, показывая — даже самые молодые — испорченные зубы, морщины, не объясняемые возрастом. Ближайший ко мне ревниво старался завладеть моим вниманием. Сколько ему лет — сорок или семьдесят, — угадать было невозможно. У него не хватало одного глаза, и благодаря этому обстоятельству он умел проделывать фокус, который все время заставлял меня смотреть. Смысл его состоял в пародировании Христа на кресте. Отхлебнув пива, он раскидывал руки и ронял голову. Через минуту струйка пива, как слеза, вытекала из красного зияния его пустой глазницы. Соседям по столу это казалось невероятно смешным.
Другим любимцем кафе был паренек, бродивший по залу с гитарой. Купи ему выпивку — и он пел тебе песню. Спел он и для Орлова, который перевел мне слова, объяснив, что это одна из песен, которые “мы любим”. Это была жалоба моряка, тоскующего по деревне, где прошла его юность, и по утраченной любви по имени Нина. “Ее глаза, зеленые как море”. Парень пел хорошо, с то-скливыми фламенковскими переливами, но чувствовалось, что он не думает о словах. Его мысли и взгляд были обращены ко мне. В белом лице его была грусть, как будто нарисованная, клоунская. Но мне не давали покоя его глаза. Не сразу я понял почему: они напомнили мне глухонемую мольбу в глазах человека, оставшегося лежать на паперти. Когда он закончил, Орлов велел ему спеть другую песню. Но вместо этого парень заговорил со мной.
“I… you… mother… man”. Он знал с десяток английских слов и произносил их с трудом. Я попросил Орлова перевести, и они заговорили по-русски. Звучало это так, как будто парень опять поет. Голос его сплетал в прозе печальную мелодию, а пальцы пощипывали струны гитары. В глазах у него появились слезы, и он стер их, размазав грязные полосы на щеках, как ребенок. Я спросил Орлова, что он говорит.
— Да ничего особенного. Меня политика не интересует.
Что парень говорит о политике, было непредставимо, и я продолжал расспросы. Орлов начал раздражаться.