Музыка на вокзале
Шрифт:
Заметив удивление на моем лице, он сказал:
— Фильма я, конечно, не видел, а мелодию передавали однажды по радио, и я запомнил ее. Вообще во всех фильмах Феллини одна и та же мелодия, с некоторыми вариациями. Так вот я ее запомнил и положил на нее слова из стихов. Догадайтесь, из каких?
— Не знаю. Стихов много.
Он откинул голову и, просияв глазами, прочитал:
— «Жизнь моя, иль ты приснилась мне?» Помните?
— Конечно.
В моих ушах звучал оборванный такт мелодии из фильма. Это была прощальная мелодия. Все кончается. Прощальная цирковая мелодия. Цирк уезжает. Куда? Не известно. В другой город. В какой, еще не знаем сами. До свидания. До свидания с кем? С вами, со зрителями, но не только с вами. И с собой тоже, с представлением, которое отжило свое и устарело, с городом, где мы были, с нашим мнимым волшебством, с минутным обманом, с блеском, с игрой в счастье, в праздник, в парад-алле, в абсолютную гармонию жизни. Но это только одна тема… А что же еще? А еще прощание с
Вот такой был смысл этой мелодии, так она для меня звучала. И все это имело свой фон, почти необъяснимый, фон черного неба, южных звезд, теней, тревоги и обещания. А какой фон виделся ему? Что в нем пробуждала эта музыка горестно-торжественной кавалькады, мотив юности, внезапно нахлынувшей, но уже нереальной?
— А ты думаешь, мне нечего вспомнить? Конечно, меньше, чем другим, но зато все памятнее и острее. Я ведь не всегда такой был. Я мог ходить, сидеть, бегать, прыгать, играть в футбол. Я все мог, я был как все… Только я это не ценил, да как ценить — это было ведь нормально! Человек же не может ценить, что он дышит. Вот когда он заболеет астмой, он поймет, что это за божий дар дышать, тогда он и начнет вспоминать, как ему чисто, легко дышалось. Так вот, я был как все. Кончилась война. Мне было двенадцать лет… Ах, как было скудно и как хорошо! Как нам завтраки в школе выдавали бесплатно, два пирожка с картошкой и кисель. У кого отцы погибли — тем пальто бесплатные, темные такие, в клетку. После урока гоняем в футбол консервной банкой или тряпичным мячиком, девочек видим только издали. Раздельное обучение. Собственно, даже не видим, зачем нам их видеть, мы их и не замечаем. Зачем нам девочки, я их замечать стал только в пятнадцать, в Крыму, когда я уже был на костылях. Поздно я, понимаешь, их заметил… Я ведь не знал, что всю мою остальную жизнь я буду воспринимать только два вида женщин: тележенщин и женщин-врачей. В тележенщин я влюбляюсь иногда, а потом меняю свое увлечение: сегодня дикторша из первой программы, потом какая-нибудь из передачи «Для дома, для семьи» или театральная обозревательница… В общем, ты понимаешь, я ветреный мужчина. Ну, а с женщинами-врачами мы слишком давно знакомы, чтобы как-нибудь воспринимать друг друга… Но сейчас я не об этом. Все у меня, значит, было хорошо. Семья была редкая, не разорвана ни войной, ни разладом. Родители мои метростроевцы. Нас двое: я и брат Мишка.
И вдруг все у меня сломалось. И страшно сломалось, так и нарочно не выдумаешь. И началось все как-то неправдоподобно просто. Играл с ребятами в хоккей, вдруг один саданет клюшкой нечаянно, как говорится, в борьбе за мяч, и я падаю на лед. Лежу, испугался, думал, сломалась нога. Ребята игру прекратили; тот, который ударил, стоит надо мной, лицо у него белое, как лед. Полежал я, полежал, потом встал. Доковылял до дому. Два дня пролежал, колено опухло. Пошел к врачу, надели гипсовый сапожок… Прошла неделя, сняли, сделали рентген голеностопного сустава. Как будто ничего не нашли. И снова жизнь вошла в колею. Прошел месяц, другой. Началась весна, уже хоккей был забыт, после уроков гоняли футбол на пустыре возле школы. Две стопки учебников на землю — это штанги, мяч не тряпичный, а настоящий, только тертый в играх, почти лохматый, один на два класса. И я гоняю футбол, стучу по воротам, забиваю свои голы. Мне еще пятнадцати нет — где тут быть осторожным?
И снова удар по тому же самому колену, и снова хирург, гипс уже надолго, и вот я уже не игрок, а болельщик. Теперь я смотрю из-за ворот на играющих, сижу на портфеле, кричу, подаю советы и не знаю, что не играть мне в футбол уже никогда да и сидеть за воротами тоже осталось недолго. Нога болит, боль не сидит на месте, ползет вверх к бедру, постепенно отвоевывает еще один участок тела, потом другой, ползет неуклонно и страшно, как танк, подминает гипсовую защиту. Меня водят к врачам, сначала к районным, потом к консультантам, затем к доцентам и, наконец, к профессорам. К самым главным, единственным профессорам. Никто из моих одноклассников не знает таких странных слов, которые без пол-литра и не выговоришь: деструктивные изменения, сакроилеит, артрит. Привыкаю к полумгле рентгеновских кабинетов, к подсвеченным лицам врачей-рентгенологов, к ласковому шепоту сестры: «Поближе, сюда ножку: вот так, чуть повыше колено…»
А потом разговор врача с мамой, разговор озабоченный и вместе с тем успокаивающий, потому что врач говорит: костных деструктивных изменений нет.
А эти слова я уже знаю наизусть и уже понимаю, что когда изменений нет, то это хорошо. Постепенно я отрываюсь от своей школы, от ее интересов и дел, теперь половина моей жизни — это очереди к врачам, а вместо моих одноклассников я вижу таких же напуганных ребят с мамами, ждущих приема. Я почти наизусть
3
И вот я еду в Евпаторию, без путевки, но с жалостным личным письмом к главному врачу санатория. Я еду один, без провожатых; по просьбе родителей соседи по купе приглядывают за мной. Впервые еду на юг. Выхожу на станциях, жду последнего гудка; когда он раздается, прихрамывая, иду по перрону, прыгаю на ходу. Я еще не забыл старые времена, когда люди не садятся нормально, когда они прыгают на ходу, потому что эти люди — мальчишки. Часами смотрю на поля, где тонкие закопченные деревца полезащитной полосы, читаю красные надписи на откосах: «Миру — мир».
И вот я в Евпатории. Я еще не дошел до санатория, не отдал главврачу просительное рекомендательное письмо, не определился на лечение. Но вот море — я его вижу в первый раз. И я ставлю на землю чемодан, прошу кого-то поглядеть за вещами и иду в море. Плавать я умею по-собачьи, сильно лупя ногами по воде. Но здесь не надо сильно, не надо по-собачьи… Здесь оно само мягко и тяжело трогает тебя, и ты чувствуешь его запахи: соли, солнца, глубины, и оно само несет тебя дальше от берега, от черного цвета к зеленому, от зеленого к синему и от синего к солнечному голубому. Впереди качается флажок. Я не понимаю его назначения, и не знаю, что это предел, и думаю: дай-ка я доплыву до этого флажка. Руки и ноги движутся ритмично, складно: раз, два — я еще никогда так не плыл; снова раз, два — никакого коксита; раз, два — я здоров как бык, а если что и есть, так я лягу на волну, покупаюсь разок-другой, и все пройдет само собой. И почему-то вспоминается фраза, где-то слышанная или прочитанная: «Пройдет и это».
Проходит все, кроме этого.
Я принят в санаторий после хлопот, упрашиваний, после долгого, мучительного изолятора. Живу здесь месяц, два, три. Затем мой первый год в Евпатории. Я перехожу в следующий класс. Проходят учителя, врачи, ребята. Время проходит. Проходит все, кроме этого.
Я двигаюсь все хуже. Море — теперь воспоминание, одно из моих немногих воспоминаний. Лечат разными способами. Терплю все, врачи мною довольны. Да и мне они нравятся. Только что у меня, они все-таки не знают. Они лечат костный туберкулез, а он не поддается, и выявляются признаки какой-то другой болезни. И вот я случайно узнал, что профессор Лурье, та самая, здесь на юге. Она консультирует в каком-то другом городе. Обращаюсь к Стенину, главному консультанту Крымского миноблздрава (он часто бывал у нас в санатории и меня как «старичка» уже знал):
— Позовите ее сюда, пусть посмотрит.
— Трудно, — говорит Стенин. — У нее сейчас другой маршрут, другие заботы.
— Только она может помочь, — прошу я. — Она меня уже смотрела в Москве. Она и диагноз поставила. Только она мне может помочь.
И Стенин таки уговорил ее. Приехала Антонина Юрьевна, осмотрела нескольких ребят, в том числе и меня. Сидела долго у моей постели, смотрела рентгеновские снимки, листала историю болезни. История огромная — тома и тома. И где-то вначале, в первых московских томах, попробуй разыщи запись ее рукой: инфекционный коксит — диагноз, который идет за мной и по сей день. Итак, смотрит Антонина Юрьевна, щупает мои ноги, суставы и говорит, обращаясь к нашим врачам, сопровождавшим ее:
— Нет, это не коксит. Это инфекционный полиартрит, тут и стопы поражены и коленные суставы.
И я хочу крикнуть ей: «Как же так, Антонина Юрьевна?! Ведь вы вспомните только Сокольники, три года назад, узенький кабинет, и вы так же внимательно смотрите снимки и говорите: скорее всего, коксит, туберкулезное поражение левого тазобедренного сустава. Как же так?.. Ведь вы же сами сказали. И все поверили вам».
Так хочу я крикнуть, но сдерживаю себя, смотрю на нее, на профессора Лурье, губы мои пересохли. Она тоже смотрит на меня, в глазах ее как бы тень воспоминания, ассоциация какая-то, но вот все это погасло; она скользнула по моему лицу взглядом, отвернулась к врачам, и вот они уже пошли цепочкой — она впереди, маленькая, уверенная, походкой главнокомандующего.