Мы из СМЕРШа. «Смерть шпионам!»
Шрифт:
За это же время Дмитрий Васильевич под влиянием суждений политрука незаметно для себя стал по-другому глядеть на действительность: его мысли поколебали уверенность в нерушимости провозглашаемых принципов справедливости и благородства в стране победившего социализма и заставили его взглянуть и оценить своим собственным видением и пониманием многие события. Он постепенно привыкал к рассуждениям Волкова и уже не возмущался уничтожающей критикой, а ловил себя на мысли, что он, сотрудник военной контрразведки, во многом соглашался с высказываниями политрука, но признаться даже самому себе, что он разделяет его взгляды, было страшно. Он сочувствовал Волкову, но не хотел бы быть на его месте, зная, что политрук обречен. Он страшно желал вмешательства какого-то случая, чтобы разорвать петлю опасности и вытащить этого парня из цепких особистских объятий.
Его бывший шеф – Гуськов, как только на Волкова поступили первые сообщения осведомителей, чутьем опытного «охотника» сразу же распознал и определил, что его подопечный будет постоянно делиться мыслями среди своего близкого окружения, без этого он существовать не может и будет до самого ареста навешивать на себя целый «букет» фактов, и если
Сазонов пытался возразить и убедить своего шефа, что тот ошибается, и приводил примеры, что наши вожди всегда говорили о союзе города и деревни и что нынешняя интеллигенция плоть от плоти... Но его шеф входил в раж, он не терпел возражений – тем более от своих подчиненных – и на высоких нотах, беспрестанно матерясь, кидал своему собеседнику бесчисленные примеры неустойчивости крестьян, слабости этих, которые в очках и шляпах, намекая, что его подчиненный тоже из них. Сазонов обиженно замолкал, а Гуськов, довольный тем, что за ним осталось последнее слово, заглядывая ему в глаза, говорил: «Я тебя позвал посоветоваться, поскольку ты у меня один с высшим образованием. Вот я и говорю, что ты учитель, а он недоученный студент, если бы не война, он тоже был бы с высшим. Вот я и решил предложить тебе на выбор: «шляпа» или «змееныш». Значит, «шляпа» тебе не нравится, это интеллигенцию напоминает. Ну, ладно, не сердись, вот и запишем «змееныш». Жаль, что у него сообщников и сочувствующих нет, а то была бы групповая разработка и красиво звучало – «змееныши»! Пусть пойдет один под трибунал! Жаль, что те, кто его слушал, пойдут только в качестве свидетелей по делу. Была бы моя воля, я бы их всех вместе за недоносительство упек! Вот так, мой «стюдент», учись у кадровых чекистов, как нужно работать, набирайся ума, тебе это все сгодится в будущем!» Гуськов, конечно, не рассказал своему «оперу», что заставило его взять разработку политрука в собственное производство. А сделано это было, чтобы лишний раз отличиться в глазах грозного полковника Туманова – начальника Особого отдела N-ской армии, который как-то недавно на совещании напомнил, что у Гуськова в дивизии мало заведенных дел и нет оперативных результатов: разоблачений, арестов, и добавил с грубоватой прямотой, что он не потерпит бездельников на ответственных постах и что в его силах превратить любого начальника отдела в оперуполномоченного и послать в батальон крутить хвосты быкам! Гуськов знал, что в его личном деле есть служебное заключение о его виновности в нарушении соцзаконности и, конечно, Туманову подхалимы из кадров на блюдечке преподнесли личное дело Гуськова, поэтому нужен был рывок, чтобы заслужить благосклонность начальства. Но, как это сделаешь, когда его дивизия несла потери, отступала, топталась на месте. А здесь вдруг такой случай – законченный антисоветчик! А кто обеспечил разработку?! И скажут: лично вел дело не какой-нибудь рядовой оперативник, а сам начальник отдела! Вот, глядишь, и удостоится он благосклонного взгляда от Туманова, и перестанут склонять его имя на совещаниях!
Вот с такими радужными мечтами он, забросив остальную работу отдела, только и контролировал поступление агентурных сообщений по содержанию разговоров и бесед с участием Волкова, инструктировал отдельных агентов, как лучше вызвать разрабатываемого на разговор, как лучше вытянуть из него суждения, которые потом легли бы кирпичиками в глухую стену обвинительного заключения, и как выискивать новых свидетелей и устанавливать новые факты и «фактики» преднамеренных действий его подопечного с антисоветским умыслом.
Сазонов, несмотря на тайное сочувствие к обреченному, не смог бы помочь ему, а тот терял контроль над собой. Может, на него повлияло сообщение, что его мать, сестра и тетка погибли при ночной бомбежке, а может, смерть одного из близких, немногочисленных друзей в роте – командира взвода, младшего лейтенанта Парфенова. Он как бы предчувствовал свое несчастье, и осведомление вокруг него сообщало, что он стал замыкаться, и хотя его монологи стали короче, они по-прежнему были наполнены едкой горечью только ему понятной правды.
В это время их дивизия пыталась отбить районный центр Храмцово – красивое, несмотря на серые ноябрьские дни, село с двумя холмами и церковью между ними. Три лобовые атаки двух стрелковых полков развернулись, как под копирку штабного писаря, и немцы, так же как и вчера, как и третьего дня, обнаружив подготовку к атаке, издалека, с закрытых позиций, без передышки, густо обстреливали из орудий наспех, кое-как отрытые траншеи первой линии, где уже гроздьями накапливались батальоны стрелков, готовые по сигналу трех красных ракет атаковать село. Бледнея от страха и смертельной опасности, мысленно крестясь и прося Бога миловать их, под матерный крик отделенных взводных стрелки жались друг к другу перед броском в вечность. Но сигнала не было – комдив медлил. Огонь противника нарастал, прерывалась связь с ротами, батальонами, и вот уже обезумевшие, оглохшие от разрывов снарядов, без команды, сначала по одному, а потом пачками батальоны, как вешняя вода через плотину, рванулись за вторую линию траншей, бросая раненых и убитых на растерзание неумолимому огню. Кое-как оправившись от смертельного страха, подгоняемые криком, пинками и зуботычинами своих командиров, они судорожно сжимали винтовки; опять ждали сигнала. И вот она – долгожданная ракета красной короткой ниткой, как жизнь фронтовика-пехотинца, сверкнула и исчезла в сером ноябрьском небе. Ну и, повинуясь остервеневшим от страха и злобы командирам, а также от своей обреченности и безысходности, подчиняясь стадному инстинкту – не оставаться одному, быть со всеми, – увлекая примером других, стрелки бежали в первую, почти разрушенную траншею, где еще под мерзлым грунтом шевелились раненые, – но их не замечали, – и вот уже первые выскочили за линию траншей и по мелко заснеженному полю ринулись бегом, как будто в этом было их спасение. Задние уже редкими цепями, тоже бегом, выставив вперед штыки, кинулись за первыми.
Артиллерия немцев почти умолкла, и только отдельные разрывы были слышны где-то сзади. И вдруг в середине гребенки наступающих частей черным частоколом встали разрывы мин, как бы разрезавшие наступающих: передние продолжали идти, а задние залегли под ураганным огнем. Минные батареи, собранные воедино, сосредоточили огонь на трехкилометровом участке по фронту и распахали поле черными взрывами до самого горизонта. Минометный огонь не ослабевал; батальоны, истерзанные огнем, не могли уже преодолеть зону обстрела, сначала залегли, а потом дрогнули и стали откатываться редкими серыми волнами на свои исходные позиции. А в это время было видно, как передние цепи залегли под пулеметным огнем и не могли поднять голов. Изредка кто-то от отчаяния порывался ринуться вперед, но сразу же падал – рубежи немцев были пристреляны заранее. И теперь оставшиеся в живых, используя каждую кочку и бугорок, ползли назад, опять оставляя убитых и раненых позади себя.
Комдив, не меняя тактики, дважды бросал полки в лоб противнику, а тот, ничего не меняя в средствах обороны, в два приема обескровил дивизию. И в третий раз, когда в ротах оставалось по пятнадцать – двадцать человек, комдив с отчаянием и обреченностью еще раз готовил наступление на злосчастное Храмцово. А когда все резервы, включая ездовых из обоза, комендантскую роту и даже охранное отделение Особого отдела, легко раненых из медсанбата и всех-всех, кто был живой и мог держать винтовку, готовили к третьему, решающему прорыву, представитель из штаба армии получил указание отстранить комдива Чернова от командования и отдать под суд. Дивизию отвели на пополнение, но ее старожилы надолго запомнили и имя комдива, и те подступы к районному центру, обильно политые кровью их товарищей.
Вот как раз в те дни чудом оставшийся в живых политрук Волков, уже на отдыхе, особенно зло прошелся по отстраненному комдиву, а через несколько дней Гуськов вызвал к себе Дмитрия Васильевича и сказал, что сейчас он с ним пойдет арестовывать Волкова. По дороге Гуськов рассказал, что на днях, после командирского совещания, где была зачитана речь Сталина на ноябрьском параде в Москве, Волков высказался в адрес вождя с критикой, мол, сам дал возможность обмануть себя Гитлеру, а теперь готов призвать на помощь великих предков. «Ты понимаешь, Сазонов, какие в нашей армии политруки бывают! Он же опаснее, чем любой шпион или диверсант! Тот – враг, завербованный, а этот добровольно! Разлагает своих командиров, пользуясь их доверием, а ты еще спрашиваешь, был ли военный заговор против товарища Сталина?!»
Арест Волкова прошел буднично, просто. Вызвали его к парторгу батальона, и, пока ждали его прихода, Гуськов, понизив голос, сказал обалдевшему от неожиданности парторгу, что будет сейчас арестовывать опасного врага, совершившего контрреволюционное преступление. В глазах парторга мелькнул страх, и он после этих слов даже подтянул пистолет почти на живот и, как завороженный, глядел на Гуськова.
Когда в низенькую прокопченную железную землянку вошел политрук и, не замечая в темноте особиста, подошел к импровизированному столу из двух снарядных ящиков, где сидел перед коптилкой парторг, насмешливо громко спросил: «Ну, Коробов, ты меня оторвал от трапезы. Наш взводный Валюков проиграл мне на пари банку тушенки, и, только мы решили ее рубануть, ты позвонил».