Мы не увидимся с тобой…
Шрифт:
– Я рассматриваю эту телефонограмму как личное обращение вашего предшественника не только к вам, но и ко мне. И в том, что касается меня, прошу оставить решение за мной.
– Ну что ж, быть по сему, летите! – Генерал вздохнул. Судя по выражению его лица, ему все это не нравилось, но логика, стоявшая за словами Лопатина, оказалась сильней.
– В его незаконченной корреспонденции я там, на месте, разберусь, – сказал Лопатин. – Что потребуется, допишу и передам по военному проводу.
– С этим можете не торопиться, это дело второе, – сказал генерал.
«Хороший ты человек, но не газетчик, – подумал Лопатин. – Не понимаешь, что это как раз и есть – дело первое».
Он вспомнил о Нике, о том, что через несколько минут придется звонить ей,
– Известно. Мне доложили, что в семь ровно.
– И еще один вопрос: когда я буду у его матери, вправе ли я сказать ей от вашего имени, что впоследствии, если позволит дальнейшее продвижение наших войск и общая обстановка на фронте, будут приняты меры, чтобы она могла посетить могилу сына. Можно ее этим обнадежить? Больше нечем!
– В принципе, разумеется, – без колебаний сказал генерал, и Лопатин, прощаясь с ним, еще раз подумал, что он хороший человек.
Лева Степанов сидел в своей комнате и ждал Лопатина.
– Летите? – спросил он.
Лопатин кивнул, сел к столу и, сняв телефонную трубку, чтобы позвонить Нике, остановился и поглядел на Леву:
– Вот на этот раз действительно – выйди. Будь другом, оставь меня одного…
21
Он шел к матери Гурского, плохо представляя себе, как все это будет. Вот он войдет, поздоровается с ней и скажет. А что потом?
Уже трижды за войну – в сорок первом и два раза в сорок третьем – ему приходилось вот так приходить в дом и говорить, что его нет – про человека, которого считали живым.
В сорок первом он пошел сам, потому что сам видел, как это было, и, кроме него, некому было прийти и рассказать.
А в сорок третьем – он оба раза сам не был свидетелем происшедшего и знал убитых и их, уже успевших вернуться из эвакуации в Москву, жен не лучше, чем их знали другие люди в редакции, но именно его – в одном случае редактор, а в другом товарищи – попросили первым пойти и сказать. Почему-то считали, что он сделает это лучше других. И хотя он сам так не считал, но это принадлежало к числу тех просьб, в которых не отказывают. И он приходил и говорил и хорошо помнил все, что происходило после этого. Но все те три раза это были молодые женщины, у которых кто-то оставался: дети, отцы, матери, братья, сестры… У них в жизни было еще что-то, кроме вдруг переставшего быть. А сегодня он шел к старухе, которой предстояло сказать, что она лишилась всего, что у нее было, и ей больше не для кого и не для чего жить.
Он не мог позвонить ей в двенадцать ночи и заранее сказать: «Сейчас я к вам приду!» – потому что она неминуемо бы спросила: «Что случилось?» Звонить ей было нельзя. Оставалось прямо идти к ней.
Полторы недели прожив у нее этим летом, он знал, что она ложится по-всякому – то раньше, то позже, и сейчас может и спать, и не спать. Она никогда не засыпала, не послушав вечернего сообщения Информбюро, но иногда после этого еще ходила по комнате и что-нибудь прибирала или перебирала, а иногда, если с утра ходила по магазинам и уставала от очередей, слушала радио, улегшись в постель, и, дослушав, выдергивала в темноте вилку репродуктора и сразу же засыпала.
– Боря смеется, что у меня детский сон, – говорила она про сына.
Да, так говорил про нее ее Боря, и говорил не только ей, говорил и будившему его Лопатину вчера утром, в штабе фронта:
– У меня зд-доровая наследственность п-по материнской линии: не сп-пать так не сп-пать, а сп-пать так спать!
Но чем ближе Лопатин подходил к ее дому, тем меньше мог представить себе, что она спит сейчас тем детским сном, про который говорил ее сын.
Укоренившаяся за войну привычка – задним числом связывать смерть людей и с их собственными, и с чужими предчувствиями – не миновала и его. Ему казалось, что мать Гурского не может сегодня спать. Но, оказывается, она спала. Он несколько раз нажимал на тот из звонков, который звонил не в коридоре, а прямо в ее комнате, прежде чем она открыла ему, заспанная,
В этой хорошо знакомой ему комнате было две лампочки; одна – притенённая старым зеленым жестяным абажуром – на столе, другая – яркая, без абажура – под потолком посреди комнаты. И сейчас горела как раз эта яркая, и все было так хорошо видно, что хуже не придумаешь.
Она посадила его в мягкое кресло у стола, а сама продолжала стоять, все еще улыбаясь.
– Я спросонок, как глупая, подумала, что это вдруг вернулся Боря, а это вы! Вы даже не представляете, как он за вас беспокоился: как это можно было так долго не отвечать, когда они вас сюда вызывали? Боря так старался, чтоб они поскорей вас вызвали, а вы ничего им не отвечали!
Она выжидающе посмотрела на него, и он вдруг понял, что она просто-напросто не может представить себе, что с только что улетевшим от нее сыном успело что-то случиться, а ждет, что Лопатин, вернувшийся оттуда, куда улетел ее сын, сейчас что-то расскажет ей о нем или передаст от него, и ради этого и появился здесь так поздно.
– А может быть, вам негде сегодня переночевать? – Она продолжала выжидающе смотреть на Лопатина.
Оказывается, она подумала и об этом. Успела перебрать в уме все причины его появления, кроме той, единственной, которая привела его сюда. И в этом самообмане было что-то до такой степени невыносимое, что его заколотила внутренняя дрожь, и он, резко поднявшись, схватил ее руки в свои. И в то самое мгновение, когда он вскочил и схватил ее за руки, ее лицо из улыбающегося стало ужасным, еще более ужасным от того, что она ужаснулась, еще не перестав улыбаться.
Как только он поднялся и взял ее за руки, она поняла, поняла все сразу, не дав ему времени совершить ту нелепость, которую имеют в виду, когда говорят, что кого-то к этому надо готовить, как будто к этому можно готовить.
– Борю убили, – сказал он, сжимая ей руки и глядя прямо в ее остановившиеся ужасные глаза.
– Я так и знала, – еле слышно сказала она и, хотя еще полминуты назад ничего не знала, сказала правду, потому что все, о чем она перед этим говорила и думала, для нее уже навсегда перестало существовать. Теперь для нее существовало только то, с чем он пришел и что сказал ей: Борю убили!
Он все еще держал ее за руки, готовый подхватить, успеть это сделать, если ей станет плохо, но она продолжала стоять перед ним, не выражая признаков физической слабости и глядя на него помертвевшими, сухими, без слез, глазами. Потом голова ее стала медленно покачиваться то влево, то вправо, как у чем-то очень удивленного человека, и внутри нее, где-то в глубине, возник тихий стон. Чуть слышно постанывая и покачивая из стороны в сторону головой, она еще минуту или две стояла перед Лопатиным, а потом освободила из его рук свои руки и опустилась в мягкое кресло у стола – не в то, в которое сначала, когда он пришел, посадила его, а в другое, напротив, в свое. Он стоял перед ней, не зная, что дальше говорить и делать, а она, не меняясь в лице, все с тем же тихим, нескончаемым стоном сидела и удивленно покачивала головой. Потом внимательно оглядела себя, поправила рукой волосы и, наклонившись, застегнула на бумазейном халате самую нижнюю, оставшуюся незастегнутой пуговицу. Сделала это так, словно только что проснулась и вспомнила, как она выглядит при чужом человеке, и, посмотрев снизу вверх на Лопатина, вдруг скорчилась в кресле и безутешно, бессильно, по-старчески уродливо и жалко зарыдала.