Мы расстреляны в сорок втором
Шрифт:
Теперь я вспоминаю, что, как это ни странно, ни разу еще не видел Семина улыбающимся или веселым. Никто из наших не слышал его смеха. Да и то, умеет ли он смеяться? Его лицо всегда сосредоточенно. Порою оно кажется чуть-чуть рассеянным.
Вот и сейчас он тоже рассеянно смотрит по-сторонам. Он задумчив, и я знаю, что в целом мире нет человека, который мог бы ему помочь. А слова… Словам он не доверяет. Семин не из тех, кто любит, чтобы их утешали.
Грустная, тоскливая тишина обступает нас со всех сторон и медленно, исподволь
Я стараюсь быть поближе к Семину. Иду рядом. Вскоре мы подходим к какому-то селу. Оно сирое, унылое. На огородах меж сухими будыльями подсолнуха торчат косоплечие пугала. Тускло зеленеют замшелые соломенные стрехи. Сероштан нагибается, стучит согнутым пальцем в окошко старой сплющенной хаты, потом дергает за железную клямку потемневшей от времени некрашеной двери. Долго ждет, пока из сеней отзовется хозяйка.
— Хто там? — спрашивает она.
— Та свои ж, — отвечает боцман. — Видчыняй.
Но хозяйка не торопится открывать. Из-за двери слышен шепот, слышно учащенное дыхание.
— Та видчыняй же, Маланка, кажу тебе — свои… Це я, Сероштан…
— Господи, Парамон…
Дверь визжит, и Сероштан, пригнувшись, втискивается в сени. Ему передается волнение хозяйки, и он тоже переходит на сухой шепот. Выйдя из хаты, говорит, что в селе никого нет. Были на постое саперы, но и те ушли. Так, часа три тому назад. Взорвали мост через Днепр и подались на шоссе. Оно недалеко, за выгоном.
Хозяйка приглашает нас в хату поснедать чем бог послал.
Семин смотрит на часы.
— Не успеем, надо торопиться. Ты, Парамон Софронович, попроси у нее чего-нибудь на дорогу. Пусть даст хлеба и сала, если не жаль. Ты ее, кажется, назвал по имени? Вы знакомы?
— Как же, родня она мне.
— Даже так? Понятно, — говорит Семин. — В таком случае ты оставайся. Мы возьмем курс вон на тот выселок. Догонишь.
— Добре, — соглашается Сероштан. Не проходит и двадцати минут, как мы слышим за спиной его могучие шаги и посапывание. Сероштан несет торбу. Поравнявшись с нами, развязывает ее и наделяет каждого краюхой еще теплого ситного хлеба и, после некоторого колебания, раздает по куску домашней колбасы. В торбе у него остаются ржаные лепешки, но их он не вынимает.
— Так и быть, устроим короткий привал, — говорит Семин. — Садись. У кого есть нож?
— У меня.
Жора вынимает из кармана нож, вытирает его травой и протягивает Семину деревянной ручкой вперед.
— А ножик, между прочим, финский, — говорит Семин. — Если не ошибаюсь, третий номер. Давно он у тебя, Мелешкин?
— Порядком…— Жора мнется. — По привычке прихватил, когда в армию забрали. На всякий случай. Авось пригодится.
— Пригодится? — у Сенечки глаза становятся круглыми. — И тебе случалось… Только это он и может выговорить!
Сенечка смотрит на Жору с опаской и невольно отодвигается.
— И
Чудак-человек этот Сенечка. Он все еще чувствует себя дамским мастером из парикмахерской Трудлера.
Мы сидим под сосной. Ленька откусывает изрядный шматок колбасы, жует. Боцман смотрит на него во все глаза. Сам он не позволяет себе такой роскоши
— с колбасой Сероштан обращается почти нежно, едва касаясь ее зубами, налегает главным образом на хлеб. Когда же Ленька, покончив со своей долей, просит у него еще чего-нибудь пожевать, намекая на лепешки, которые лежат в торбе, Сероштан перекладывает торбу на другую сторону и говорит:
— Убери лапы. Не балуй…
Подкрепившись, мы закуриваем. Папиросами угощает Ленька. Боцман, которому кажется, что Ленька на него остался в обиде, не сразу протягивает руку к пачке. Он берет папиросу последним лишь после того, как Ленька ему говорит:
— Да ладно уж, бери, чего там. Интерес считаться. Мне антрацита не жалко.
Папиросы у него действительно неважнецкие. Это тридцатипятикопеечный «Мотор». Тот самый «Мотор», которым пренебрегали даже киевские пацаны.
Я переворачиваюсь на спину и растягиваюсь на траве. Лежу, подсунув кулак под голову. Курю. Смотрю на бегущие по небу облака.
Их гонит ветер. Со стороны Киева. На восток.
— Кончай курить, — говорит Семин. Он выбивает трубку, прячет ее в карман и поднимается. Мы разбираем оружие. За деревьями сереет шоссе. Оно обтекает плешивый взлобок, спокойно стелется по жесткой стерне и ныряет в редеющий в низине сосняк. Идти становится куда легче. Харитонов по привычке начинает насвистывать какой-то мотив, и мы подтягиваемся, берем ногу.
Не страх, а пустота одиночества подстегивает нас. Идем, превозмогая усталость. И когда, прибавив шагу, мы догоняем какой-то обоз, у каждого становится как-то свободнее, веселее на душе. Хорошо, когда с тобой товарищи. Хорошо, когда рядом люди. Пусть незнакомые, встречающие настороженно, но все-таки свои, русские. Кажется, будто тяжелая ругань небритого ездового, шагающего рядом с чубарой лошадкой, разглаживает морщины на темном лице Сероштана и выжимает улыбку из потухших глаз Леньки Балюка.
— Кто такие? — спрашивает Семин.
— А вы кто будете?
— Матросы.
— А-а… А мы, значит, саперный батальон.
— Идете на Борисполь?
— А хто его знает? Одна дорога…
— Где командир батальона? — требовательно спрашивает Семин.
— Там, — ездовой поднимает кнутовище. — Маленький такой, чернявый… узнаете его.
Командир саперного батальона сидит на двуколке и перематывает портянки. Ноги у него белые, худые. Он шевелит костлявыми пальцами. Ничего определенного он сообщить не может.