Мы расстреляны в сорок втором
Шрифт:
Мы минуем кладбище и заброщенную каменную часовенку. Уже видна дорога на Ржищев. Над нею склонились кривые вербы. Впереди мерцает ставок Воткнуть штык в землю — дело одной секундь. Принимаюсь вертеть ручку аппарата. «Кремль», «Кремль», как слышите? Я — Пономарев…»
Семина я вызываю через каждые полчаса. Вокруг — тишина. Иногда влажно шуршит слабый ветерок. Вглядываюсь в темноту до боли в глазах, и мне начинает казаться, будто впереди шустро шныряют какие-то тени. Большие, лохматые. Появляются в полосе лунного света и тотчас исчезают проваливаясь.
Мы тревожно
Может быть, на свете есть смельчаки, которым все нипочем. Не знаю. И не верю. Мне не приходилось видеть таких.
Можно казаться спокойным, как Ленька Балюк, жующий кислый сухарь, можно сдерживать себя, как Харитонов, который все время курит. Но быть спокойным? Не-ет…
Все мы придавлены мрачным величием этой ночи. Ведь может случиться, что это наша последняя ночь. Поэтому мы молчим. Даже Харитонов притих. Харитонов, который всегда что-то напевает или бубнит под нос. Значит, и Харитонов думает.
Сам я тоже, как глыбу, ворочаю тяжелую думу. От Балтики до Черного моря тысячи километров. И везде — фронт. На каждом клочке земли не спят сегодня люди. И думают, наверное, о том же, о чем думаем мы. О близких, оставшихся дома, о страданиях, выпавших на нашу долю. Дождь, ветер, а они лежат на земле, согревая ее своим живым теплом. И сколько их останется неподвижными, скольких не досчитаются завтра!..
— Ты о чем думаешь? — спрашивает Харитонов.
— А тебе какое дело? — отвечает Ленька вопросом на вопрос.
И опять тихо. И опять густо наливается невеселой думой голова. Ожидание становится невыносимым.
— Смотри, Пономарь… Да ты глянь. Левее. Да не туда…
— А что?
— Ползут…
Ленька, вытянув шею, смотрит прямо перед собой на дорогу. Там, впереди, что-то урчит, рокочет, движется. Большое. Грузовики или…
— Танки, — говорю я в трубку. Удивительно, но мой голос совершенно спокоен. — Выходят на дорогу. Прицел…
На нас движется железное стадо. Огромные — в темноте все кажется огромным — танки ползут по ровному полотну дороги.
Почти одновременно в нескольких местах лопается тишина. Взрывы. Грохот. Лязг. Мечется грязное пламя. Я слышу сквозь грохот голос Семина, что-то кричу в ответ, а мозг сверлит мысль:
«Нельзя допустить, чтобы эти танки прорвались к реке. Нельзя допустить…»
— Ну, докладывай, — приказывает Семин. Мне трудно говорить. Как расскажешь о том, что было пережито за эти три дня? Мы отстреливались. Потом сидели в камышах по горло в хлюпкой прокисшей жиже. Шли, минуя села, по ночам. Ели капусту и сырую морковь, выкапывая ее голыми руками на огородах… Позади остались Стайки, Триполье, Халепье, Козин. И все это время нас мучила мысль, что там, под Ржищевом, мы рано вызвали огонь и не оправдали доверия Семина. Надо было подождать, пока вся колонна выйдет на дорогу, а мы… Поторопились.
Потом связь с кораблем порвалась. «Кремль» прекратил огонь, и мы решили отойти. Но куда? Вокруг были немцы.
Ленька Балюк, который раньше не верил ни в бога, ни
А на исходе третьего дня мы случайно увидели «Кремль». Смотрели и не верили своим глазам. Откуда он взялся? Вот он стоит на том месте, где в Днепр впадает хилая речушка Козынка, над его гребным колесом чернеет полукружие знакомых букв, рядом с ним покачивается монитор «Левачев», а мы отказываемся верить этому. Точно все происходит не наяву, а в сказке.
Но нас уже заметили. К берегу подходит шлюпка, и Жора Мелешкин, который сидит на руле, говорит: «А мы были уверены, что вы накрылись». Жора удивлен не меньше нашего. Но еще больше удивляется Сероштан, боцман, которому Ленька Балюк, поднявшись на борт корабля, молча протягивает свою винтовку…
Вот об этом и надо доложить Семину. Но к чему тянуть? Не лучше ли сразу сказать о главном? И я выпаливаю:
— Разрешите, товарищ старший лейтенант… Это я виноват, что рано вызвал огонь.
— Рано? Да ты что, рехнулся, Пономарев? Вы дали нам знать в самый раз. Ну и нарубили же мы дров! Выстрелов по сорок на каждый ствол пришлось, да… Постой, ты куда, Пономарев?
Но меня не удержать. Выскочив из каюты, я скатываюсь по трапу в кубрик. Во весь голос кричу: «Ленька! Харитонов! Черти полосатые! Командир доволен, слышите?» Мне хочется смеяться и плакать, пройтись по кубрику на руках.
— Живем, братцы, — говорит Ленька и хлопает Перманента, подвернувшегося под руку, с такой силой, что тот приседает.
Скрипят лебедки. Сипло шумит пар. «Кремль» трется горячим бортом о привальные брусья причала. Брусья висят наклонно. Они прихвачены цепями, продетыми, сквозь ржавые скобы.
С корабля сносят убитых и раненых. Их много. Лица мертвецов прикрыты бушлатами и шинелями. По-больничному пахнет карболкой.
Два часа тому назад мы вернулись в Киев. Пришли на утренней заре, когда уже совсем развиднелось. Стылый сентябрь распахнул над нами свои прозрачные синие выси. Холодное осеннее солнце бушует на киевских холмах, перебрасываясь с дерева на дерево. Дерзко перемахнул над плесом знаменитый цепной мост.
Гавань показалась нам заброшенной. Пустые склады, в которых гуляет ветер, неподвижные, застывшие краны. Булыжная мостовая сплошь покрыта палыми листьями, и ноги санитаров утопают в их шуршащей толще.
— Называется прибыли, — говорит Сенечка Тарасюк. Его ботинки сияют, испанские бачки подбриты. — А я думал: ну, на этот раз погуляем. Есть у меня одна приятная знакомая, живет на Институтской. Так, понимаете, боцман обрадовал: никаких отлучек.
— А ты надеялся на торжественную встречу? — спрашивает Ленька.
— Видишь ли…— Сенечка медлит. — На духовой оркестр мы с Жорой, пардон, конечно, не рассчитывали, но все-таки…
В этот момент мимо нас проносят убитого. Видна его голая посиневшая нога. И Сенечка, оборвав на полуслове, отскакивает в сторону. Ему уже не до шуток.