Мы расстреляны в сорок втором
Шрифт:
— Иди ты знаешь куда…— обижается Сенечка. Целую ночь и весь следующий день мы не вылезаем из окопчиков. Еду нам приносят с корабля. Лежим, лениво жуем сухари, покуриваем. Немцев нет и в помине. И с каждым часом мы чувствуем себя все беспечнее и беспечнее.
— Может, махнем в Мышеловку к девчатам, а? — предлагает Сенечка. — Когда стемнеет, а?
Гульнем маленько, а потом вернемся. Никто не узнает.
— Правильно, — подхватывает Жора. — Благословляешь, старшина? Чего сидеть, в самом деле…
Он обращается ко мне. После того, как Семин приказал
— А что, Пономарь, может, действительно сходим? Хоть разок поедим по-человечески. Это говорит уже Ленька Балюк.
— Ладно, уговорили, — я уступаю медленно, неохотно.
— Красота, кто понимает! — Жора подбрасывает бескозырку в воздух и подставляет под нее голову. — А что касается выпивки, то это я беру на себя. У меня нюх, из-под земли достану…
Он срывается с места, но я останавливаю его.
— Постой! Ты куда? А пулемет?
— Никуда он не денется. Пусть лежит.
— Отставить разговорчики, — говорю я решительно. — Оружие забрать с собой. Отходить по одному.
Мы поспеваем вовремя — в селе садятся вечерять. Пышнотелая хозяйка ставит на стол кулеш, протирает деревянные ложки рушником. На сковороде смачно шкварится сало. Откуда-то появляется мутная бутыль…
— За ваше здоровье, — подскакивает к хозяйке Сенечка и что-то шепчет ей в самое ухо.
Хозяйка в ответ смеется, слабо машет рукой. Тогда Сенечка смелеет, пробует ее обнять. Но она брезгливо бросает ему: «Отвяжись», и Сенечка садится к столу. Наша хозяйка еще молода. Ей никак не больше тридцати. У нее крутой разлет бровей, загорелые полные руки.
— А хозяин где? — спрашивает Ленька с полным ртом.
— Забрали.
— На войну?
— А куды ж…
После ужина мы выходим из хаты. Все возбуждены. Село спит под луной, но где-то совсем близко (или так кажется?) протяжно поют девчата.
— Айда за мной, — приглашает Сенечка, разглаживая руками складки на брюках. Его бачки чернеют на остром птичьем лице.
— Сейчас десять, — я смотрю на часы. — Так вот, в половине второго всем быть на месте. Ясно?
— А ты разве не пойдешь с нами? — спрашивает Ленька.
— Неохота…— я опускаюсь на какую-то колоду. — Кому-то все равно надо остаться возле оружия.
— Что ж, тебе виднее, — Ленька пожимает плечами.
Он поворачивается, перепрыгивает через плетень и догоняет Сенечку. Я остаюсь один. Мне почему-то тревожно и грустно. Ночь, тишина…
Я сижу и думаю о Тоне.
Из хаты выходит хозяйка, выливает помои в корыто. Подцепив коромыслом пустые ведра, проходит мимо меня к колодцу. Медленно, затем все быстрее и быстрее раскручивается цепь, и ведро падает в воду. Со скрипом поворачивается ворот, наматывая цепь.
— А вы чого сумуете? — спрашивает хозяйка, останавливаясь на обратном пути. — Такый моло-дый… Може вам огирочкив прынесты?
Что ей ответить? Она думает, что я пьян. А мне огурцы ни к чему. У меня тяжесть на сердце. Но разве словами объяснишь?
Спустя некоторое время она снова выходит из хаты. Садится рядом, кутает
— Вы сами откуда будете?
— Из Киева.
— И жинка там, и диты?
— Нет у меня никого.
Она умолкает. Думает о чем-то своем, бабьем. И опять говорит певуче, ласково:
— Може, спочынете? Я вам постлала. Идить, идить…
Мне не хочется ее обидеть отказом. Я поднимаюсь. В хате пахнет хлебом. Косой свет луны лежит на глиняном полу. Хозяйка укладывается спать на широкой скамье, а я раздеваюсь, кладу одежду на сундук, покрытый жестким рядном, и ложусь на деревянную кровать.
И сразу у меня слипаются глаза: тяжелый сон вдавливает голову в подушку.
Мне снится Тоня. Она наклоняется надо мной, охватывает мою шею горячими руками, прижимается. Она вся дрожит, словно ее бьет озноб. Я чувствую теплый молочный запах ее тела, слышу сдавленный шепот: «Соколику мий… Рид-несенький… Солнце мое…» Но это не Тонин голос, не Тонины слова. Я пытаюсь сказать об этом. Но поздно. Мне передается упругая дрожь горячего молодого тела.
На рассвете, разобрав винтовки, мы уходим. У ворот стоит хозяйка. Провожает меня долгим взглядом. В нем и радость, и затаенная боль. Так прощаются с самым близким человеком, когда знают, что не суждено с ним встретиться.
— Спасибо за угощение! — кричит, оборачиваясь, Сенечка. — Не поминайте лихом.
Он весел. Явно доволен собой. Тут же хвастает, что отлично погулял с какой-то Христей. От удовольствия причмокивает языком.
— Перестань, Перманент, — говорю я и морщусь.
Мне не по себе. Думаю о женщине, которая все еще стоит у ворот. Какое у нее хорошее сердце. Ласковая, застенчивая, она хотела лишь одного — дать капельку счастья человеку, которого сегодня могут убить. А я даже имени ее не знаю.
Мы идем по дороге. Постепенно редеет туман. Он цепляется за кусты, сползает в Кривую Балку. Село остается позади.
— Вы как хотите, а я, когда придем, сразу же завалюсь, — зевая, говорит Жора Мелешкин. — Спать охота, просто спасу нет…
— И я за компанию…— подхватывает Сенечка и застывает с открытым ртом.
В нескольких шагах от нас, спереди и сзади, почти одновременно вспучивается земля. Слышен тонкий свист. Все вокруг заволакивает дымом.
— Ложись! — кричу я, бросаясь в канаву. Мины шлепаются в пыль, кучно ложатся на дороге. Пули буравчиками сверлят землю. Еще один глухой и плоский удар. Мина, разорвавшись на краю канавы, обсыпает меня землей.
— Ну, эта еще не наша, — отряхиваясь, говорит Ленька Балюк. — Пронесло.
Тогда я тоже пытаюсь отряхнуться. Мне это почему-то труднее. Ко мне кто-то привалился плечом. Нет, это не Сенечка.
— Макухин? — спрашиваю я наугад. — Ты что, очумел?
Это точно Макухин. Он не отвечает. Я отодвигаюсь, и он валится набок. Макухин мертв.
Постепенно огонь стихает. Рискую поднять голову. Да, попали в переплет… Немцы обосновались на высотке и спокойно постреливают. Мы у них как на ладони.