Мы расстреляны в сорок втором
Шрифт:
— Ладно, — отвечаю я и втягиваю голову в воротник бушлата.
На снегу лежит серый комочек. Это воробей. Его не отогреть. Сейчас так тихо, что слышно, как мороз обкусывает голые сучья деревьев. С хрустом падают они к моим ногам.
Лагерь пуст. Людей не видно. Навесы, два — три сарая, обугленный остов кирпичного дома…
Вот и все. Наш мир тесен. Он ограничен с четырех сторон колючей проволокой. Затхлый мир, из которого нет выхода. Об этом постоянно напоминают дощатые башенки по углам — там у пулеметов маячат часовые.
Но к черту часовых! Я стараюсь о них не
Вот полянка. Кое-где она поросла дымчатым тальником. Стоят, пламенея на солнце, редкие сосны. Меж ними петляет санная дорога. Она ведет на Дарницу. С той стороны временами доносятся сиплые гудки паровозов.
Дорога, паровозы… Стало быть, мир не так уж мал. На дороге появляется буланая кляча. Мотая головой при каждом шаге, она натужно тянет широкие сани, нагруженные каким-то скарбом. Рядом семенит человек в треухе и в валенках, подшитых красной автомобильной резиной. Оба, и лошадь, и человек, тащатся медленно. Они стары. А я, смешно сказать, завидую им, завидую даже дряхлой кляче. По крайней мере она свободна, она может идти куда глаза глядят, тогда как я…
Медленно и трудно я перевожу взгляд вправо, на осевшие под тяжестью снега деревянные домишки Никольской слободки. Тихие, спокойные, мирные домишки. Такие обычно рисуют на картинках. Над ними вьются дымки. Смотришь на них и думаешь: неужто есть еще люди, которые спят на кроватях, едят из тарелок, пекут в печах ситный хлеб? Смотришь и постепенно начинает казаться, будто не было никогда и нет никакой войны, будто война — это глупая выдумка, бред, наваждение, сон, который привиделся тебе в ночи.
Ведь ты жив. Ты и теперь такой же, как и полгода тому назад. Так неужели за эти полгода мог измениться мир? Нет, тебе только казалось, что рядом умирали люди, что сам ты тоже в кого-то стрелял, кого-то душил руками. Посмотри вокруг. Все те же мирные кривые домики, дымки из труб, тишина…
А Тимохин? А Харитонов?
Забывшись, я приближаюсь к проволоке. И тотчас длинная очередь прорезывает тишину. Вот тебе, получай! Ты, кажется, смел подумать, что нет войны? Тебя обрадовала тишина? Так вот, часовым давно хотелось прогреть пулеметы. Их не взволнует, если пуля ненароком заденет тебя. Одним военнопленным меньше, одним мертвецом больше. Какая разница?
Отпрянув от проволоки, я поспешно прячусь за клуню. Вдогонку несется хриплый смех. Забавно смотреть, как человек бежит от смерти, правда?
Не сразу я прихожу в себя. Сердце колотится учащенно. Но мало-помалу ко мне возвращается сознание, что я в безопасности. Пустая бочка скрывает меня от солдат. И мысли мои со мной.
С этой стороны близость реки чувствуется явственнее. Днепр лежит где-то там, за осокорями и верболозом. Молчаливый, замерзший. А за ним на холмистом берегу раскинулся город. Тусклая позолота на колокольне Лавры, силуэты домов…
Это Киев, город моей юности.
Я родился на Заводской улице в доме э 29. В семь лет поступил в трудовую школу. В четырнадцать окончил ее и стал токарем. С рабфака меня призвали на флот.
Таковы важнейшие события моей жизни, те,
Есть в Киеве Черепанова гора. От зноя трава на ней буреет. В июле гора напоминает облезлую кошку. На ее вершину повадились лазить скауты. Сидят в широкополых шляпах, раскладывают костры. Мы ждем, чтобы они испекли в золе картошку, и подползаем к ним. Скаутов пятеро, и нас тоже пятеро. Деремся до крови, молчаливо и зло.
Потом я вспоминаю «5-е Госкино». За сценой там играл тапер. Шли «Акула Нью-Йорка» в четырех сериях, «Королева лесов», «Дом ненависти», «Красные дьяволята», «Поцелуй Мери Пикфорд» с участием Игоря Ильинского. Я знал всех знаменитых киноактеров наперечет. И не только я. Дуглас Фербенкс, который был и Робин Гудом, и д'Артаньяном, и багдадским вором, и таинственным незнакомцем в маске, клеймившим своих врагов знаком «Зеро», учил моих сверстников бесстрашию.
По тем временам я был обладателем несметных сокровищ — потрепанных выпусков «Месс-Менд», пистолета «Монте-Кристо» и десяти кадров кинопленки, на которых ослепительно улыбался Дуглас Фербенкс. Последние достались мне от киномеханика в награду за то, что я все лето помогал ему перематывать ленту.
Какие это были дни!..
А позже я не на шутку увлекся цирком. Тогда у нас гастролировала труппа «10 Океанос 10». Было больше тридцати способов проникнуть на галерку, и я пропадал в цирке по целым дням.
Там пахло опилками и лошадиным потом. На манеже, сменяя друг друга, появлялись эквилибристы, партерные акробаты, музыкальные эксцентрики. Они крутили арабские сальто, демонстрировали японский кульбит, прыгали на батуте. Откуда было знать им, что постоянные посетители галерки на следующий день будут разучивать все их номера где-нибудь на пляже либо во дворе и что некоторые из них сами потом станут циркачами?
Но я акробатом так и не стал. Ребята говорили, что я слишком тяжел для того, чтобы быть «верхним», и слишком легок для того, чтобы работать внизу…
Я задумываюсь. С какой-то особой радостью брожу по длинным и темным корридорам своей памяти. Заглядываю в самые глухие закоулки. Тревожусь невесть отчего, о чем-то грущу…
Вот мне четырнадцать лет. Ребята, которые постарше, уезжают в Донбасс, на Магнитку, на Днепрострой, и мы провожаем их с завистью. Всюду перед глазами две огромные цифры: «518» и «1040» — плакаты напоминают о том, сколько заводов и машинно-тракторных станций должно быть построено в первой пятилетке. Затем появляется новый призыв: «Пятилетку — в четыре года!»
Этот призыв обращен и ко мне, ведь я уже работаю на заводе. Правда, это маленький экспериментальный завод, но мы выпускаем компрессоры. В нашем цехе стоят строгальные, револьверные, токарные станки, старенькая «козочка»… Домой я приношу первую получку — двадцать пять рублей. Всюду меня подстерегают соблазны: папиросы «Раскурочные» в мягкой упаковке стоят восемнадцать копеек, билет в кино — полтинник, а пирожные, как сейчас помню, продают по двенадцать копеек за штуку, но я приношу домой все деньги до последней копейки.