Мы с тобой. Дневник любви
Шрифт:
Так, оказывается, есть область, в которой, при всём таланте в поэзии, ничего не сделаешь. И есть «что-то», значащее больше, чем поэзия. И не то что я, но и Пушкин, и Данте, и величайший поэт не может вступить в спор с этим «что-то».
Всю жизнь я смутно боялся этого «что-то» и много раз давал себе клятву не соблазняться «чем-то» большим поэзии, как соблазнился Гоголь[21]. Я думал, от этого соблазна поможет моё смирение, сознание скромности своего места, моя любимая молитва: «Да будет воля Твоя (а я — смиренный художник)». И вот, несмотря ни
Вот тут-то, мнится мне, и показывается слепое пятно не у неё, а у меня: слепое пятно на моём творчестве. После неё не захочется описывать мне своих собак, своих птиц, животных. Вот эта её сладость духовная, поддерживаемая небывалой во мне силой телесного влечения, делает всё остальное, включая художество, славу, имя и пр., чем-то несущественным — на всём лежит слепое пятно.
И в то же время это не Чертков и не о. Матфей. Её смелость в критике бытовой Церкви... Она в нравственном мире такая же свободная, как я в поэзии.
Итак, если с точки зрения поэтического производства у неё и есть будто бы слепые пятна, то они объясняются моим недопониманием.
Надо иметь в себе достаточно смелости, чтобы войти внутрь её духовной природы, постигнуть её до конца, обогатиться по существу (не поэтически) и потом с достигнутой высоты начать новое творчество по большому кругозору.
И так будет: писать теперь не «красиво», а как она — по существу.
При моём последнем докладе она сквозь обычное своё недоверие к моим словам о борьбе с безобразием в моём доме снисходительно и чуть-чуть удивлённо и радостно улыбнулась моим «победам». Её мать при этом решилась даже сказать:
— Как же ты не понимаешь, что М. М. сильный человек.
Услыхав это «сильный человек», Л. дёрнулась было и вдруг поглядела на меня, как на ребёнка, с такой любящей материнской улыбкой, будто заглянула в колыбельку и шепнула себе: «Вот так силач!»
Мне хотелось выразить ей своё чувство вечности в моей любви к ней в том смысле, что мы сейчас дерзкие, всё вокруг себя разрушили в достижении сближения, и мы добились, мы вместе. Но придёт время, придётся нам, быть может, повернуть, и мы тогда не врозь пойдём в лучший мир, а тоже вместе (вечность).
Когда мы сидели за столом и я ей это говорил, она не понимала меня. А когда мы перешли на диван, и я примостился с ней рядом, и корабль стал отплывать, я сказал ей или шепнул:
— Как же ты не понимаешь меня, вот мы с тобой отплываем в какой-то чудесный мир.
— А он же — это и есть настоящий мир, настоящая жизнь.
— Ну да, это я понимаю, но я думал о том другом мире блаженства, за той дверью, перед которой вы стояли с Олегом.
— Как же ты не понимаешь, — сказала она, — мы же и сейчас в него идём, — настоящий мир один и вовсе не разделяется.
Не знаю, были ли на свете такие любовники, чтобы, любя, не переставали мыслить и, мысля, не переставали любить?
Эта не покорённая страстью мысль была похожа на руль, которым мы направляли корабль свой в Дриандию[22], страну свободы и блаженства, где
Небывалое и единственное переживание мой философ оборвал словами:
— Ну, поплывём обратно!
8 апреля.
Был у Ставского, раненного ещё в декабре[23]. Теперь он ещё в постели. Нога болит. Когда он увидел меня, то стал восхищаться моей книгой «Жень-шень».
— Разве вы только теперь прочли?
— Я десять раз прочёл, — сказал Ставский, — а теперь только понял.
— Что же вы поняли?
— Сейчас я понял книгу как мучительный призыв, чтобы пришла настоящая женщина...
Тут я остановил его и сказал, что он верно понял и он не один так понял: женщина, для меня самая прекрасная во всём мире, прочтя «Жень-шень», пришла ко мне узнать, есть ли во мне живом хоть что-нибудь от того, который описан в книге. И вот она узнала меня во мне, и я узнал в ней ту, которую всю жизнь ожидал. И, узнав друг друга, мы соединились, и я объявил состояние войны за ту женщину и за свою любовь... И так в свои годы я начал новую жизнь.
Ставский был потрясён моим рассказом. И мне очень понравилось у него, что, когда я потом намекнул ему, с каким мещанством встретился я, воюя со старой семьёй за новую жизнь, он поправил меня:
— Это неправда, что они мещане, просто огорчённые люди.
«Откуда это у него?» — подумал я. И только подумал, вошли дети Ставского, почти взрослая девушка и совсем маленькие. И оказалось, что дети от трёх, сменяющих одна другую, женщин. Так вот, понял я, откуда у него взялось сочувствие к огорчению покидаемых женщин.
Когда мы расставались, он сказал мне, что если надо будет в чём-нибудь помочь — он поможет.
— Да мне, — сказал я, — это едва ли...
— Я думал не о вас, — ответил он, — а о вашем новом друге.
Сегодня, когда я шёл к Ставскому по Крымскому мосту, моросил тёплый весенний дождик, «серые слёзы весны». Я мечтал о том блаженстве, когда мы уедем в Тяжино, когда я буду через несколько дней вводить Л-ю в свои владения, и называть не виданных ею, не слыханных птиц, и показывать зверушек, и следы их на грязном снегу, и что это будет похоже на рай, когда Адам стал давать имена животным. И тут вспомнилось библейское грехопадение, и в отношении себя протест: не может быть грехопадения!
«И во всяком случае, — раздумывал я, — мы столько намучились и так поздно встретились, что нам надо обойтись без греха, а если то и может быть «грехом», то преодолеем и грех».
Мы сами, конечно, можем где-то ошибаться, но людей в нашем положении легко можно представить себе преодолевающими обычные разочарования друг в друге и последующий плен.
«Может быть, я сделаю эту ошибку? — Нет! Я-то не сделаю. Вот разве она? Ну, уж только не она!» И я погрузился в раздумье о её замечательных письмах и её прекрасной любви, и девственной, и умной, и жертвенной, и обогащающей.