Мы с тобой. Дневник любви
Шрифт:
Я не первый, конечно, создатель этой формы, как не я создавал форму новеллы, романа или поэмы, но я приспособил её к своей личности, и форма маленьких записей в дневник стала, быть может, лучше, чем всякая другая моя форма.
Знаю, что не всякого читателя заинтересует моя «тёплая капель», и в особенности мало она даёт тому, кто в словесном искусстве ищет обмана, забвения от действительной жизни. Но что делать — всем не угодишь, я пишу для тех, кто чувствует поэзию пролетающих мгновений повседневной жизни и страдает, что сам не в силах схватить их.
Закончили период внешней борьбы, и начинается внутреннее строительство. Бывает теперь, берёт оторопь: спрашиваешь в тревоге себя — а что, если это чувство станет когда-нибудь остывать и вместо того, как теперь всё складывается по нашему сходству, всё будет разлагаться по нашему различию? Я спросил её сегодня об этом, и она сказала:
— Не хочу думать, отбрасываю. Если мы не остановимся, мы никогда не перестанем друг друга любить.
— Да и намучились мы, — сказал я, — довольно намучились, чтобы искать чего-нибудь на стороне.
В лесу Л. на солнечной полянке работала обнажённой над моими рукописями, и я увидел в ней девочку лет шестнадцати, и мне открылся весь секрет её прелести: она — эту мечту шестнадцатилетней девочки сохранила в себе до сорока лет.
Чудо уже в том, что в женщине могла сохраниться эта девочка. Сохранённость детства и есть источник её привлекательности и свежести души. Напротив, практичность женщины нас отталкивает. В таком же отношении находится культура и цивилизация.
Приехал Раз. Вас. Он почти сорок лет знает меня, а дальше «Пана» во мне не ушёл. Л. знает только 4 месяца и куда дальше ушла. Почему это?
Никогда не был и не мог быть с ним откровенным, но он вошёл в мою жизнь непрошеный и занял в ней какое-то неподвижное положение вроде энциклопедического словаря.
Немцы подошли к Сене. Р. В-чу неприятно, и Л. тоже перешла на его сторону. Р. потому за французов (мне кажется), что они теперь против нас, как в ту войну стоял за немцев, потому что они были против нас («хуже нас никого нет»). А Л. потому против немцев теперь, что они победители и ей жалко французов.
Я же как взнузданный стоял за Германию. Но в сущности я стоял за Германию по упрямству, по чепухе какой-то. А на самом деле единственное существо, за кого я стою, — это Л. Я дошёл в политике до этого: «За Л.». И мне вовсе не совестно, потому что довольно было всего, — будет, пора! не за Германию, не за Англию, не за Америку — за одну-единственную державу свою — за Любовь.
Работали в лесу до обеда. Начали материалы разбирать по отделам. Вечером долго бродили в лесу. Возвращались по лесной дороге, и я думал о нашей жизненной дороге — куда-то она нас поведёт!
Р. так абсолютен, что Л. воздерживается
Л. это знает хорошо, и её это бесит, что она знает, что он ничего не знает, и что она бессильна ему это высказать.
В семье Удинцевых за Германию стоит единственно Дима — советский мальчик[34].
Несоветские элементы все за англичан, то есть за демократию. Как странно выходит, что кто за Германию, тот и за коммунизм и за отечество и, конечно, верит в перемену к лучшему от их объединённой победы. Л., конечно, стоит ни за то, ни за другое, потому что перемена в обществе может быть только через Бога. Меня же, при всём сознании легкомыслия наших спорщиков, почему-то тянет к Германии, и я чувствую даже, как от глупости своей у меня шевелятся уши. И всё-таки радуюсь её победам и даже радуюсь, что СССР теперь вступает в границы старой России.
Мне спорить невозможно против демократии, потому что в моём багаже нет ни одного умного слова «за», и если самому добраться до своего окончательного и неразложимого мотива, то это будет варварское сочувствие здоровой крови, победе и т. п. и ещё врождённая неприязнь к упадничеству, как пассивному (обывательскому), так и интеллигентскому (в смысле сектантской претензии на трон). Я не люблю именно эту упадническую претензию.
Когда из народничества выпала скорбь о несчастных (о мужике), то оно превратилось в эсерство, то есть вышло из сферы моральной и вошло в политическую аморальную сферу.
Возможно, моё «за Германию» есть моё отрицание нашей революционной интеллигенции (претенденты на трон).
Свистели иволги где-то за нашим бором.
— Иволга, — сказал я, — золотая птица, вот погляди!
Она увидела прекрасную птицу и очень удивилась.
— Очень беспокойная, — сказал я, — она вся — революция.
— А кукушка? — спросила она.
— Кукушка загадочная, это оракул. Давай загадаем, сколько нам жить.
Насчитали двадцать с половиной лет (ей будет шестьдесят, мне восемьдесят семь). Поговорили о нашей старости и заключили — нам это не страшно, мы будем тогда помнить друг друга, какими мы были, мы будем это хранить.
— А это слышишь, — что это?
— Это горлинка, мирная птица. Она поёт о мире и о доме.
Какими бы ни были мы бездомниками и очарованными странниками жизни, но горлинка сейчас нам верно воркует: сейчас мы именно в доме, и некуда и незачем нам ехать, сейчас мы друг друга нашли. И вот именно это удовлетворение и не даёт мне силы оценить поэтически во всём значении это наше чувство.
— Самое дорогое, — говорит она, — мне в этом чувстве, что оно есть продолжение любви к Олегу.