Мы жили в Москве
Шрифт:
Я вышел.
– Господа, Алексей Максимович просит извинить, никого принимать не будет. Случилась беда, он должен немедленно уезжать...
Все ушли. Машке говорю: придется отложить до другого раза, а пока что-нибудь придумаем. Но она ни в какую. Поставила чемодан посреди комнаты между дверью в прихожую и кабинетом и села на него. А когда Горький появился, она только подняла глаза, взмахнула ресницами, как опахалами, этакий вид угнетенной, страдающей невинности, - он было обошел ее, но повернулся и: - Пожалуйте, сударыня...
Так она и осталась в доме. Поначалу в
Маша выдавала мыло, мочалки, заведовала бельевой, - иным гостям и белье меняли.
Маша начала сопровождать его в поездках в Москву. Но когда кто-то осмелился пошутить по этому поводу, Алексей Максимович очень рассердился.
В 1919 году ее арестовали вместе с Локкартом. Горький сражался за нее, как лев. Он и слышать не хотел, что она шпионка, любовница Локкарта, и добился ее освобождения.
А Локкарт, когда англичане обменяли его на Литвинова, требовал, чтобы его Марусю отпустили с ним, хотел на ней жениться, но она предпочла остаться с Горьким. В 1920 году приехал Уэллс. Маша была переводчицей, и тот тоже влюбился. Начал звать ее в Англию. Год спустя Горький уехал за границу; видимо, она сыграла в этом немалую роль.
В эмиграции вышла замуж за барона Будберга. Дольше всего была подругой Уэллса - вплоть до его смерти.
А теперь эта вдовствующая баронесса владеет двумя писательскими архивами - Горького и Уэллса".
"...О Чехове принято было говорить: расслабленный интеллигент, сумеречный писатель, изображает хлюпиков, слабохарактерных интеллигентов и мещан, Горький - напротив - буревестник, певец сильных людей.
А в жизни было все наоборот.
Чехов был человек железной воли. Мягкий, деликатный в обращении, он был непреклонно стоек, никому никогда не подчинялся. И жил и умирал, как настоящий мужчина. А Горький многократно попадал под любые влияния, каждая смазливая мордочка, каждая юбка могла утянуть его за собой куда угодно.
И слезлив был неумеренно, и настроения менялись, как у нервной барышни. Он и Чехов противоположны во всем".
"В конце девятнадцатого года было собрание в Петрограде, приехал из Москвы Луначарский. Наша редакция "Всемирная литература" заранее подготовила подробные требования, очень важные для нас: необходимы были бумага, пайки, распоряжения типографиям. Обо всем этом должен был говорить Горький. Мы его накачивали целый день. И вот после доклада Луначарского его приглашают на трибуну. Мы все стоим сзади, у входа в зал. Горький идет к сцене. Вдруг откуда-то из рядов выскакивает Гумилев, почти что хватает его за лацкан пиджака, провожает вдоль прохода и настойчиво, убежденно нашептывает. Я сразу понял: он внушает Горькому что-то свое. Гумилев тогда все воевал с пролеткультовцами.
Горький поднялся на трибуну, косо поглядел в свои записи.
– Я тут хотел поговорить о нашей "Всемирной литературе", но, пожалуй, сначала скажу о другом. Ведь что творит Пролеткульт...
И пошел, и пошел...
"...В девятнадцатом году Гумилев читал лекции на курсах Пролеткульта. Сидели перед ним матросы, гимназисты, рабочие. В первый раз взойдя на кафедру, он объявил: "Я синдик пуэзии". В торжественных случаях он произносил: "пуэт", "пуэзия". Они поняли, что синдик - это некто весьма важный. С тех пор верили уже каждому его слову. И очень его любили. Когда он перебирался из Царского в Петроград, - с поездами перебои были, - так эти пролет-культы всю его мебель, столы, этажерки на руках перетаскали.
А я одно время читал лекции бывшим проституткам. Их собрали в особый дом в Разливе - перевоспитывать. Навезли туда реквизированных швейных машинок, а шить было не из чего. Да и машинки многие неисправны. Девицы бесились от безделья, соблазняли своих воспитателей, те с ними пьянствовали, блудили. Одного за другим двух начальников дома расстреляли. А третий - этакий аскетический чекист - стал их просвещать. Привез к ним Коллонтай, она речь произносила: "Дорогие сестры по классу!" Некоторые свистели, другие каверзные вопросы задавали.
Я им рассказывал об античной поэзии, о Пушкине, о Некрасове. Слушали, в общем, хорошо, как занятные побасенки.
Новый начальник нашел им работу - соскребывать надписи с могильных плит.
Тогда комендантом Петрограда был племянник Зиновьева, пригожий мальчишка, фат. Он любил декадентскую поэзию. Содержал красавицу, то ли артистку, то ли графиню. Ходил всегда в черной коже - фуражка, куртка, галифе. А за ним два огромных дога.
Этот комендант задумал крематорий учредить, первый в России. Выбрал здание старых бань с большими печами. Со всех кладбищ свозили мраморные надгробия, соскребывали надписи, а потом этими плитами облицовывали здание.
Однажды он пригласил меня все по поводу этого крематория в свою штаб-квартиру, в Адмиралтейство. Вечер. Все двери заперты. И он открывал их, стреляя из маузера в замок. Так прошли целую анфиладу - бах, бах у каждой двери.
Для торжественного открытия крематория трупы специально в морге выбирали. Я тогда считал нужным воспитывать детей на суровой правде, взял с собой Колю и Лиду. Они и выбрали труп какого-то нищего старика, тощий, синий. Он долго не мог сгореть. Жару не хватало.
Комендант приехал с любовницей, произнес речь о новом быте, об огненном погребении".
Некоторые из этих рассказов мы за несколько лет слышали дважды, трижды в кругу разных людей. События, характеристики, многие подробности не изменялись. Видимо, давно уже были обкатаны, превратились в законченные художественные миниатюры.
Но каждый раз он говорил так увлеченно, словно вот-вот сейчас вспоминает впервые.
"Казалось, он растрачивает себя в этих бесконечных изустных рассказах. Но так только казалось. На самом же деле он в них заряжался, как аккумулятор во время движения автомобиля. Это был непрерывный, проверенный годами и десятилетиями тренаж памяти", - писал литературовед С. Машинский.