Мяч, оставшийся в небе. Автобиографическая проза. Стихи
Шрифт:
Мама — хотя и находилась под явным политическим влиянием отца (особенно в молодости, что и отразилось на молодом её творчестве) — всё же, чем дальше, тем больше склонялась к скептическому пересмотру происходившего. И уж во всяком случае критическому.
Думаю, что в юности моих родителей наверняка был какой-то период их совместного поклонения героической поэзии Гюго. Медленно, бережно, издалека мать начинала — с какой-то печальной важностью (вроде бы вообще ей не свойственной):
На баррикаде, кровью залит ой, Ребенка лет двенадцати С толпой Других бойцов — солдаты захватили…Даже т о, как
Все чтецы-декламаторы (в том числе и те, которые считаются лучшими), все, кого мне ещё доводилось слушать после знакомства с декламацией моей матери — декламацией баснословно-богатой и недосягаемо-простой, — все они показались мне потом такими суетными, словно бы не читали, а торговали искусственными павлиньими перьями… (Естественные павлиньи перья я никогда не ругаю; их, во всяком случае, никто не подделывал.)
Возможно, я была к большинству артистов несправедлива. Но ведь меня и самоё — как подменили! Если так можно выразиться, мой слух был навсегда испорченмузыкой Идеала и ничего иного больше не принимал.
Разумеется, баррикады Виктора Гюго (всегда общечеловеческие, никогда не сектантские) никак не могли бы развести отца и мать на два враждующих лагеря! Поэт вообще никого не разъединяет. И в этом подобен тому Небесному Коню (из поэмы Ивана Киуру «Скакун»), который — конь — говорит:
Я дружбу сеял. (Пусть вражду разносит подлый раб!)и который (конь) объединяет и связывает гору с горой, город с городом и со страной — страну… Но ведь известно, что не одни великие поэты и небесные скакуны в революциях бывают замешаны, иначе революции не приводили бы не только к семейным, но и к мировым «размолвкам»… (А прежде всего — они ведь и сами бы не понадобились, революции эти!)
Итак, мама далека была от восхищения существующим строем. Она принимала его принципы, но в их так называемом воплощениивидела много порочных мест. О Сталине она говорила: «Как же ему можно верить, если он сампозволяет себя называть „великим“?!» И произносила она это таким спокойно-презрительным тоном! — пренебрежительно-ровным, без повышений и понижений. Помню, отец, отвечая ей, ссылался на то (железное и впрямь!) обстоятельство, что льстецы не спрашивают: называть ли и кого им называть «великими»; что это они делают обычно «по собственной инициативе», но… слово за слово — и у матери с отцом доходило даже до ссоры и полного разруга. Отец уходил, хлопнув дверью…
Тут я, конечно, опять забегаю вперед: говорю не о детстве из этой главы, но о более позднем, чуть-чуть более понятливом детстве. А натурально, я ни в какие времена не любила обстановки размолвок! Мне гораздо больше нравилось то, как все мы «чайпили». (Не «пили чай», а именно — в одно слово — «чайпили»: — «Ты почайпила?») Нравился мне и час, когда мы находились всего лишь где-то на подступах к этому дальневосточному священнодействию. И папа, шумя новой газетой, читал её то про себя, то (в особенных для него местах текста) — вслух… Или с живостью рассказывал последние новости, витающие внегазеты, но как бы слетавшиеся на её шум, и — с непременной доброжелательностью, а то и с восторгом — называл имена своих (общих с мамой) друзей и знакомых.
Впоследствии мама рассказала мне — как ретиво и сосредоточенно я участвовала в малолетстве в семейных чаепитиях. «Ты пила чай до тех пор, пока на носу пот бисером ни выступал». Между прочим, я и взрослая сохранила верность ордену знаменитых «московских водохлёбов». Но всё-таки я не знала, что вступила в него так рано и так рьяно! И свидетельство матери было для меня некоторым образом неожиданностью. Помню ещё, что (периодически) на наших семейных чаепитиях кто-нибудь из взрослых произносил: «Чаепитие в Мытищах!»
Как сейчас помню, отец никогдане отмахивался от нас, если мы начинали приставать к нему со всеми этими нашими «где», «когда», «кто», «как», «почему» и «зачем», а терпеливо, охотно и весело разъяснял нам любой, приличный для наших калибров, вопрос. И — никогда никаких «некогда мне тут с вами» или «вырастешь, Ваня, узнаешь».
Конечно же, даже такие две маленькие завзятые эгоистки, какими были мы с сестрой (во всяком случае за свойэгоизм я ручаюсь!), будучи и постарше и поумней — могли бы заметить (по той усталой рассеянности, с какой подчас отвечал нам отец), что ему бывает и не до нас. Но… «Сестра и я вопрос возводим на вопросе: / Нас потрясает мир и все, кто в нем живет», — как сочинила я впоследствии… Потому что у нас хватало нахальной дерзости даже удивительную рассеянность отца относить к полю чудес и новооткрытий света. Как пеликан, говорят, питает своих детей собственной кровью, так даже отдельные незадачи наших родителей, казалось, питали нашу неутомимую пламенеющую любознательность! Лишь до открытия сострадания нам было не в пример далеко, — да и что мы в ту пору могли по-настоящему понимать?! Но зато мы сразу учуяли, что отец наш в чем-то и сам — дитя, и, собственно, наш товарищ. И что при всей глобальности обуревавших его взрослых забот и проблем он, может быть, и сам рад бывает отвлечься от них на наши, не такие серьёзные, но зато куда более светлые, занимательные, весёлые… (Какими они ему несомненно казались, какими показались бы теперь и нам самим!)
Иное дело — мама… «Мир, и все, кто в нем живет» продолжали потрясать нас на каждом шагу, но если, к примеру, была у матери в руках в это время тряпка или швабра или она занята была стиркой-мойкой, а то даже и просто книгой (вот ведь где, кажется, отвлекай-не хочу!), она без обиняков и околичностей указывала нам прямо в глаза на всю несвоевременность наших утомительных приставаний и решительно прогоняла нас прочь. Так что в следующий раз мы уже не смели приступаться к ней, заведомо не обдумавши всех положений и не взвесивши предварительно всех обстоятельств.
Правда, и тут не всегда всё было так плохо. Именно благодаря своей неровности, порывистости мать весьма неожиданно могла сменить гнев на милость, да так, что даже худший случай здесь выглядел хорошо. Нет, наше «спрашивай — отвечаем» могло всё равно не состояться. Но были всё-таки мы довольны. И не потому даже, что мать прогоняла нас теперь более приветливо, а потому, что при этом она примолвливала словечки, — всегда какие-нибудь интересные!
К примеру, вместо: «Идите, играйте» — она говорила: «Идите, играйтесь!» К тому времени мы уже отлично знали, что слово это не так произносится, и я хорошо помню первую оторопь своего удивления. Но ведь при усилии можно было догадаться, что мама так странно говорит — «понарошке». Так или иначе, а ни у кого из детей не было — в их семьях — такого словооборота, а у нас — был! Следовало принять его и оценить.
Явно под влиянием этого маминого «играйтесь» (вместо «играйте») мы с сестрою и сами изобрели вскоре новое словоупотребление: «живется» вместо «живет». И однажды, вернувшись с улицы, к немалому, видно, удивлению матери, грянули «хором» — прямо с порога — песню нашего собственного изготовления и следующего глубокого содержания (петь размеренно, четко):
Пьяный дурак живется в тряпке! Пьяный дурак жи-вет-ся в тряпке!Грянули именно «хором», мощным и торжествующим, так как не понимали ещё, что такое «дуэт», и даже совершенно бесповоротно были убеждены, что вдвоем-то и осуществляется всего успешней могучее хоровое исполнение! Даже не берусь теперь разобраться и рассудить внятно, кто из нас был первый поэт-зачинщик. Скорее всего, мы и сложили-то его «хором» — это произведение, состоящее из единственной, но с жаром повторяемой строчки! И «музыка» у нас тоже была своя; тоже являлась конечно же результатом внезапного, как нападение, коллективного вдохновения нашего. И этот никем как следует не предвиденный вклад наш в песенно-исполнительское искусство не может сейчас не напомнить мне «Петрушку и вора» — небольшую поэму Ивана Киуру и то место в ней, где Петрушка взывает к вору: