Мяч, оставшийся в небе. Автобиографическая проза. Стихи
Шрифт:
Чтобы понять истоки «всемирной отзывчивости» таланта Новеллы Матвеевой, нужно для начала попытаться понять причину обаяния тех песен, которые невозможно отделить от тайны, таящейся в её лёгком, почти детском голосе. Пусть это покажется неправдоподобно странным, но есть что-то неожиданно роднящее голос русской поэтессы Новеллы Матвеевой с голосом русской певицы Евгении Смольяниновой. Она тоже поёт почти как ребёнок, как, наверное, пела услышанная Блоком девушка «в церковном хоре» — «о всех кораблях, ушедших в море, о всех, забывших радость свою…»(А ведь это не только тема молитвы о «плавающих, путешествующих, недугующих, страждущих», но и один из повторяющихся сюжетов поэзии Матвеевой!) О манере исполнения Смольяниновой известно, что это русская школа народного
Не случайно, пожалуй, именно это народноеестество интуитивно уловил в песнях поэтессы такой интеллектуал, как Альфред Шнитке, композитор с мировым именем.
С точки зрения профессионального музыканта, — это и есть то непостижимое, что никакими Гарвардами, никакими консерваториями не возьмёшь, что даётся только изнутри культуры твоего народа, из глубины и мелодической протяженности родного слова, родного пейзажа, родной истории… В «этот уровень» безоговорочно «выходят» лучшие песни Новеллы Матвеевой: «Какой большой ветер…», «Цыганка-молдаванка», «Горизонт», «Мой караван шагал через пустыню…», «Девушка из харчевни», «Окраина», «Адриатика», «Ехал солдат лесом», «Следы», «Капитаны без усов», «Луна», «Ах, как долго, долго едем…», «Платок вышивая цветной», «Когда потеряют значенье слова и предметы…» и десятки других, разлетавшихся по всей стране сначала на магнитофонных бобинах, а затем на грампластинках, звучавших с эстрады и в кинофильмах [1] .
1
В одной из бесед на мой вопрос о приоритете в создании авторской песни в нашей стране Новелла Матвеева ответила: «Справедливость требует сказать, что вообще-то я была первая, хотя сейчас не любят об этом говорить. Может, Окуджава уже тогда писал, но ему как-то препятствовали. Так что когда он начал, я не знаю, а я так в 42-м году начала. Во второй половине 50-х я написала очень много песен — и „Миссури“, и „Индейскую песню“ (это были песни к моему роману „Чёрный Боб“). В 60-м году я выступила на литературных курсах, а в 61-м уже выступала очень сильно, и никто не сказал мне, что есть ещё кто-то. Враги бы мне сказали из злорадства: „Ага, ты не первая!..“, друзья сказали бы просто так: „Ой, как интересно, ведь есть ещё такой-то…“ Вокруг была пустыня… Только в конце курсов я узнала, что есть Булат Шалвович…»
Справедливости ради надо заметить, что и сам Булат Окуджава признавал: «Матвеева первой взяла в руки гитару».
Кстати, есть прелестный эпизод в воспоминаниях Новеллы Матвеевой о том, как в детском саду вместе с другими детьми она пела песню о Щорсе: «…наш хор выстраивался на ступенях. И с определённого мгновения где-то надо мной, в верхнем ряду поющих, начиналось тихое цоканье — подражание удаляющейся коннице. Это некоторые, специально отведённые для такого дела, ребята принимались ритмично щёлкать языками. Помню своё удовлетворение, что я-то не в цокающем ряду!.. („Из песни слова не выкинешь“)». Трудно себе вообразить Новеллу Матвееву с её одиноким голосом не для хора, поющей коллективно!.. И как прекрасно, как точно явлена здесь черта её характера: не быть «в цокающем ряду»!..
Написанная в последние годы Новеллой Матвеевой проза, собственно, и есть исповедь о том, как человек, прожив долгую и трудную жизнь в разных эпохах, при разных политических режимах и правителях, будучи по большей части страдательным субъектом истории XX и теперь уже XXI века со всеми их войнами, трагедиями, идеологиями, разломами цивилизационных систем, распадом империй, духовными и экологическими катастрофами — смог сохранить в чистоте бессмертную свою душу, свой не агрессивный, но твёрдый голос, своё отдельное, пусть и продуваемое всеми ветрами место на Земле не в «цокающем ряду» и не в толпе кричащих: «Распни Его!..»
Воспоминательно-эссеистический жанр этой прозы можно определить словами самого автора как «личный эпос». Сколь бы величественно эпическим ни было движение Большой Истории, Большого Времени, внутри него у каждого из нас есть своя собственная история, свой «личный эпос», даже своё отношение с обычным временем (как, например, в сказке у Новеллы Матвеевой: «У меня не было часов ни на руке, ни на башне!»). Хотя и образ Большого Времени ещё в начале творчества, как мне кажется, выражен у неё невероятной, космической метафорой — «Выселение из Вселенной». Такими масштабами в поэзии мог мыслить ещё разве что Уитмен…
Жизненные обстоятельства, в которые попадала поэтесса, были нередко таковы, что, описывая их, ей приходится порою как бы заранее оправдываться перед читателем: «Ах, боюсь, меня опять посчитают злою! Что, по мнению некоторых людей, слишком не соответствует моему, творчески-беззащитному, облику и нежной, как фиалки, манере письма…» («Дама-бродяга»). Но как описать «фиалковыми» красками «неприветливую, неуютную, осыпанную матом и щепками детдомовскую территорию», где «на все приютские воротники ставятся клейма — то есть имена и фамилии обвиняемых в сиротстве, уличённых в беззащитности» («Пастушеский дневник»)?
Как идиллическим языком «Дафниса и Хлои» Лонга передать реальную историю гонений, клеветы и преследований, которыми мелкие грызуны советской номенклатуры буквально изживали со свету (выселяли из Вселенной) двух беззащитных поэтов, Новеллу Матвееву и Ивана Киуру, её мужа. «В моём истерзанном воображении Иван Семёнович — как человек бесстрашный и слишком неосторожный — при всякой его отлучке из дома погибал тысячу раз!.. куда бы то ни было я — в мирное для всех время — провожала Ивана Семёновича как на фронт! Как на войну, видную, казалось, нам одним, слышную — нам одним, тайно объявленную — для нас одних. Я боялась, что его… покончат с собой!» («Дама-бродяга»).
Так было, свидетельствую об этом, поскольку именно в те годы (начало 1980-х) мы как раз и познакомились с Новеллой Николаевной и Иваном Семёновичем и вся эта криминально-абсурдистская история разворачивалась на моих глазах. Мне приводилось быть свидетелем сцен, подобных описанному в «Даме-бродяге» сюжету, происходивших на внешне благополучных для постороннего взгляда тропинках Дома творчества: «„Не вздумай с ними связаться, — потихоньку предупреждала я Ивана Семёновича при их приближении. — Им ведь только того и надо!“ — „Выпрямись! — отвечал мне он. — И не вздумай уступать им дорогу!“ Их же — одаривал таким взглядом, что (надобно отдать им должное!), не выдержав, они отводили взоры…»
Присутствие Ивана Семёновича Киуру на страницах прозы Новеллы Матвеевой столь же значительно, сколь значительно было присутствие этого во всех отношениях удивительного человека и поэта в её жизни. Вместе они составляли настолько гармоничную, цельную, дополняющую друг друга пару, что, глядя на них, нельзя было усомниться в истинности утверждения о том, что браки совершаются на небесах. В сущности, это были два странника, два Божьих человека на земле, рождённых для поэзии, далеких от «шума повседневности»(Н. Матвеева), от мирской суеты, от свары за место под солнцем. И в этом была вся их драма, ибо, как поётся у Новеллы Матвеевой: «Но колбасникам, тайным и явным, поэты противны».Не удивительно, что в наиболее драматических моментах её воспоминаний, как античный хор в трагедиях древнегреческого театра, возникают стихи Ивана Киуру, как, например, эти глубоко символичные строки: «Нерв звенящей натянут струною / И дрожат на нём горькие слёзы… / То не Лорки ли песню они отразили / И трепещут, сорваться готовы? / Не сорвутся. Вы соли их не раскусили / И подумали вовсе не то вы…»
В этой прозе много снов, самых различных: от снов-расследований, снов — Шерлок Холмсов (блестящее эссе-сновидение «Опыт грёз» о разгадке убийства Кристофера Марло), до снов — режиссеров, постановщиков трагедии о Ясоне («Дама-бродяга», где страшная, как сон, явь, перемешана с не менее ужасающим сновидением). В снах вообще не бывает прозы, сны сами по себе всегда поэзия, а в рассказанных снах Новеллы Матвеевой это ещё и поэзия, на которой лежит золотой отблеск художественного опыта Гофмана, Кафки…