«Мятеж (Командарм). Жестокость. Испытательный срок. Последняя кража» (сборник)
Шрифт:
Мы проходили мимо клуба имени Парижской коммуны, где лежал в гробу Венька Малышев. Я боялся, что Юля, вот такая, заплаканная, захочет сейчас войти в клуб. Но она сама сказала:
– Нет. Я не могу. Я не хочу смотреть на него… мертвого. Я не хочу, чтобы он умирал!..
Мы прошли мимо клуба, свернули в переулок, пересекли площадь и оказались на улице Пламя революции.
Около ворот нашего дома мы остановились.
– Можно, – спросила Юля, – можно я зайду к вам?
Не «к тебе», а именно «к вам» сказала она,
Она посидела в нашей комнате минуты две, посмотрела на узенькую Венькину кровать, застланную серым солдатским одеялом, на его деревянный обшарпанный сундучок, видневшийся из-под кровати, потрогала, потом взбила его подушку и ушла, сказав:
– На похороны я не пойду. Я не могу. Я не хочу идти на похороны.
Хоронили Малышева в ненастный день.
Накрапывал нудный предосенний дождь. Но казалось, все население города вышло на самую большую улицу – на проспект Коммунизма.
Всем интересно было поглядеть, как хоронят комсомольца, застрелившегося из-за любви.
Впереди шагал духовой оркестр. За ним шли лучшие лошади из конного резерва милиции, запряженные в беговые дрожки, на которых возвышался гроб.
А за гробом следовало наше строгое учреждение почти в полном составе.
И обыватели, точно артистов, рассматривали нас.
Но мы шли, опустив головы, как и полагается на похоронах.
Рядом со мной шел Васька Царицын. Он смотрел себе под ноги и тихонько вздыхал. Потрясенному всем происходящим, мне пришла в голову нелепая мысль, будто Васька вздыхает потому, что ему жалко сапог, надетых сегодня в первый раз и уже до колен вымазанных в этой непролазной грязи.
Мне захотелось столкнуть его в грязь, чтобы он вымазал не только сапоги, но и новенький френч, и удивительно красивую высокую фуражку с аккуратными ровными вмятинами над околышем.
Нет, такого дружка, как Венька, мне больше никогда не встретить!
Процессия шла вдоль зеленых решеток городского сада.
В этом саду мы гуляли с Венькой. Здесь он познакомился с Юлей Мальцевой. Здесь он и застрелился.
Я поднял голову и посмотрел на ворота с резными петухами. И вдруг увидел у калитки Долгушина.
В эту минуту Долгушин поразил меня, как удар. Я ведь почти забыл о нем в эти дни. И вот он стоит у калитки сада и смотрит, как мы хороним нашего товарища, застрелившегося, как все думают, из-за любви.
Гимназисты стрелялись, юнкера стрелялись, барышни какие-то травились уксусной эссенцией.
Все это было. Но мы же говорили, что это старый мир, а мы – комсомольцы.
Я оглянулся на Долгушина. Он уже отошел от калитки и направился по тротуару – за нами.
Васька Царицын тихонько потрогал меня за рукав и сказал, кивнув на гроб:
– Уж лучше бы его убили бандиты.
Должно быть, он догадался, о чем я думаю. И это примирило меня с ним.
Дождь
Мы пробивались меж деревьев в центр кладбища, где была вырыта новая могила. И за нами неотступно шли горожане, многие из которых еще недружественно относились к нам под влиянием, как мы считали, враждебной агитации.
Их было больше, чем нас. Значительно больше. И когда мы окружили могилу, они стали за нами плотной стеной. Их томило любопытство. И они нетерпеливо дышали нам в затылки.
Может быть, среди них стоял и Долгушин. Может быть, это он и дышал мне в затылок. Но я не мог оглянуться.
Я вспомнил, как Венька любил говорить, что мы отвечаем за все, что было при нас. Нет, неверно, мы должны отвечать и за то, что будет после нас, если мы хотим быть настоящими коммунистами.
Венька Малышев лежал в гробу, чуть повернув голову, чтобы скрыть то место, в которое вошла пуля. Он лежал, как живой, крепко сжав губы, как делал всегда, обдумывая что-нибудь. В таких случаях, я помню, он закрывал глаза.
И я готов был поверить, что и сейчас он вдруг встанет, сердито посмотрит на всех и скажет, что это все ерунда, что он никогда не умирал и не умрет.
Я готов был поверить в самое невероятное в тот тяжкий час.
Но Венька не встает и не собирается вставать.
Вот уже разбирают доски, на которых держался гроб над могилой.
Я слышу, как стучит земля по крышке гроба.
Я долго иду среди пышных кладбищенских деревьев, среди буйно цветущих на хорошо удобренной земле цветов, среди памятников, старых и новых.
Земля вольготно дышит после дождя. И над землей подымается туман.
Я долго иду в тумане.
Вдруг впереди меня возникает, как видение, форменная фуражка нашего начальника. Она колышется в тумане среди ветвей кладбищенских деревьев, высокая, с острыми краями, еще не обношенная. И тотчас же я слышу слова:
– Вы не совсем правы. Самоубийство при всех обстоятельствах не наш метод и, разумеется, не наш, не советский аргумент.
Но это говорит не начальник, а Узелков. Я сразу узнаю его голос. И вот уже вижу его белую ворсистую кепку, мелькающую в кустах, – много ниже фуражки начальника, потому что и сам Узелков ниже.
– Безответственность – это, учтите, самый серьезный порок, – как бы внушает Узелков начальнику.
А начальник глубокомысленно сопит.
Ему, наверно, искренне жаль Веньку. Но он не в состоянии понять, как это его подчиненный вдруг может в чем-то не согласиться с ним. Есть же твердые, давно определенные правила, по которым положено начальнику приказывать, а подчиненному выполнять приказания. И начальник не может быть не прав, потому что он действует в соответствии с единым планом, в конечной пользе которого никто не станет сомневаться.