Мышонок
Шрифт:
Он стоял у телеграфного столба с оборванными проводами. Налетали время от времени порывы ветра, и провода раскачивались, тихонько посвистывая. У правого сапога Левашова белел разбитый изолятор. Командир их орудия, усатый украинец, мрачно подошел к одному из раненых. Тот слабо улыбнулся: «Подмога? Давайте воюйте, только смотрите — не надо так, как мы». Больше он ничего не сказал, и украинец тоже ничего не сказал, а отошел в сторону, сморщившись, — сдерживал слезы, понял Левашов. Ему самому в эту минуту хотелось плакать. Не потому, что видел чужую боль: он представил себя без рук. Представил так ясно, что на мгновение поверил даже — рук нет. Чтобы
Пока они ехали до этой неизвестной станции, Левашов нет-нет да и тянулся мыслями к Насте и матери. Настю он вспоминал чаще. Они выросли рядом, и было что вспомнить. От воспоминаний он отрывался лишь когда приходило время еды или когда поезд останавливался и они вываливались из теплушек, чтобы хоть маленько размяться.
Среди прочих воспоминаний мелькнуло одно: как застал их с Настей дождь посреди поля. Они пасли коров. Настя первая заметила приближение чернеющей тучи, застлавшей полнеба. К их деревне две дороги вели от той опушки, на которой паслись коровы. По одной из дорог они и погнали скотину домой, то и дело пугливо поглядывая на небо: ливень обещал быть сильным, а они, как назло, не захватили ничего, чтобы укрыться.
Они так и не убежали от тучи. До деревни еще с километр оставался, когда туча оказалась у них над головами. Хлынул дождь. Но шел он почти рядом с ними, их не задев. Но другой дороге тоже кто-то гнал домой коров, и там хлестал дождь, а над их с Настей дорогой светило солнце и пыль под ногами была горяча, и сбоку, оттуда, где падали отвесные потоки воды, тянуло прохладой.
— На той дороге грешники, — шепотом сказала Настя. — Вишь, как: у нас солнце, у них дождь. Мы долго-долго будем с тобой жить.
Им было лет по четырнадцать. В тот день они впервые поцеловались. Незадолго до того, как Настя заметила в небе чернющую тучу.
Повторяя в памяти воспоминания о том, как шагали они с Настей по горячей пыли и как доносился до них сбоку запах зреющей пшеницы, Левашов спохватился, что забыл кое о чем. Точнее, кое о ком. О Владимире Андреевиче забыл! Ведь впереди них, на самой верхушке пригорка, маячила тогда спина тоже убегающего от ливня Владимира Андреевича. Точно, маячила!
Белый парусиновый пиджак; изрядно выгоревшая соломенная шляпа; наподобие неправдоподобно длинного ружья в чехле — складной зонт; в правой руке Владимира Андреевича — ящик с красками, этюдник называется.
— Вла-ди-мир Ан-дре-е-вич! — вспомнил Левашов, закричала тогда Настя. Тот их не услышал, и она повторила, на этот раз приложив к губам ладони рупором: — Вла-ди-мир Ан-дре-е-вич!
Бесполезно! Владимир Андреевич скрылся за пригорком, и дольше всего виден был его закинутый за плечо складной зонт, в такт шагам Владимира Андреевича то на мгновение больше высовываясь, то ныряя назад.
— Глухарь, — засмеялась Настя.
Левашов обиделся. Он уже два лета каждую свободную минуту крутился возле заезжего художника, тот не отваживал его, и Левашов считал себя другом Владимира Андреевича, в глубине души уверенный, что сам рано или поздно постигнет волнующую тайну тайн: как воскресает на мертвой бумаге Жизнь.
Владимир Андреевич подарил ему краски, несколько кистей и альбом с какой-то особенной, жесткой, бумагой. Левашов пробовал рисовать свою избу, у него ничего не получалось. Владимир Андреевич смеялся: «Давай, давай, казаче! Репин тоже из крестьян вышел». Левашов не знал тогда, кто такой Репин, но раз Владимир Андреевич с видимым уважением упоминал фамилию этого человека, он не прочь был тоже стать Репиным. И когда Настя называла Владимира Андреевича глухарем, Левашов обозвал ее дурой. И дальше они не разговаривали. Их не помирило даже то, что в тот день они впервые поцеловались.
Воспоминания о доме отступили в сторону после переживаний на станции. Потекли дни, окрашенные ожиданием боли. Он не вспоминал больше ни Настю, ни мать — он постоянно думал о боли. Он уже испытывал похожее: гуляли они у речки, и его дружок, Федька Парамонов, раскровянил ногу, наступив на выброшенную кем-то старую косу. Светило солнце, и, наверное, потому кровь, капавшая из ноги Федьки на траву, казалась темно-коричневой, едва не черной. У Левашова закружилась голова, острая боль возникла в паху, и он с трудом понимал, о чем говорит ему Федька. А тот требовал, чтобы Левашов сорвал лист подорожника, да пошире, чтобы помог разорвать на лоскутья рукав рубахи. Федька деловито бинтовал ногу, а Левашов стоял рядом и все старался не смотреть в сторону друга, с трудом сдерживая муть, подкатившую к горлу. После этого он года два ходил, внимательно глядя под ноги. Теперь же Левашов внимательно и осторожно смотрел на небо, откуда могла прийти боль огромнее, чем та, которую испытал в детстве Федька Парамонов и которую так боялся испытать тогда он сам.
Особенно страшно становилось ночью, когда боли проще и сподручнее было подкрасться к Левашову из темнеющего со всех сторон леса или свалиться с неба, затянутого густыми облаками, среди которых зеленым шариком плавала луна то скрываясь совсем в рваной кудели облаков, то озаряя округу несмелым холодным светом.
Кажется, Левашов стонал от страха. Он не хотел боли! Он боялся встречи с ней! Да, может быть, он стонал. Но, может быть, стон только мерещился ему, онемевшему от страха, и, может быть, то, что творилось в глубине его существа — постыдное, но существующее въявь — только тягостным сном было, и рано или поздно должно было кончиться, принеся облегчение, когда он проснется.
Ночи длились бесконечно. Левашов и не подозревал, что они могут быть такими длинными, наполненными такой бездонной пустотой, расцвеченными яркими пятнами страха — только страх перед болью, только он один, наполнял серую бездонность ночей красками, вспыхивая во тьме наподобие выстрелов, отсвечивающих то изумрудно-зеленым, то ярко-красным цветом.
К концу второй недели немцы прорвали оборону. В каком месте, никто не знал. Не знали даже: точно ли это, но слухи ползли, наполняя Левашова еще большим испугом. Он начал вспоминать дом. Там было тепло и хорошо. Раньше. Сейчас-то ничего хорошего там, скорее всего, нет — еще в конце августа в сводках сообщалось, что наши войска с боями отошли из родных Левашову мест на новые позиции.
Так получилось, что в батарее Левашов чувствовал себя чужим. Большинство солдат были с Украины, двое — москвичи, командир батареи — пермяк. Никто из них не знал мест, в которых раньше жил Левашов, ему не с кем было поговорить, и впервые в жизни он ощутил полное одиночество, увидел себя маленьким и беспомощным, затерянным в вое и грохоте рвущихся снарядов, которые безжалостно сеяли боль и смерть. Смерти Левашов боялся меньше, чем боли. Смерть — мгновенна, а боль — длится, длится, заставляя все твое существо исходить нечеловеческими воплями.