Мышонок
Шрифт:
С рождением сына Мария переменилась до неузнаваемости. Была она раньше худой и вечно печальной, теперь же часто смеялась, раздалась в теле, ее набухшие молоком груди распирали кофточку, походка стала легкой и гордой. Мария словно бы не шла по земле, а летела над ней сантиметрах в трех, только изредка прикасаясь подошвами к земле, чтобы оттолкнуться и лететь дальше. Она и с людьми говорить стала чаще — прежде, стыдясь своей невезучей судьбы, она торопливо прошмыгивала по улицам, спрятав глаза в карман, теперь же по полчаса могла стоять с кем-нибудь из баб и обсуждать свои, бабские, дела, и взгляд ее был спокоен, а по губам блуждала уверенная улыбка.
— Кто осчастливил хоть одного человека, пусть безбоязненно идет к богу на суд, —
Подходил к концу второй год жизни Шилова в Березовке, и ничего, по сути дела, не изменилось здесь от того, что появился однажды в конце ноября невысокий, худой, остролицый, улыбчивый мужчина. Как и до него, восходы и закаты расцветали, цвели миллионом красок, отцветали и осыпались за зубчатый лес, в болота. Ночи пахли еловой хвоей, сеном, любовью, мычаньем коров, отрывистым лаем собак. Дни приносили с собой радости, слезы, тревоги, надежды, мечты. Дни и ночи свивались в одну (очень-очень длинную) ленту, в которой чередовались белизна зимы, желтизна осени, зелень лета, голубизна весны и чернота ночей, одинаковая во все времена года. Лента вилась, вилась, вилась, и конца-края ей не было, и не хотелось, чтобы когда-нибудь она кончилась: пусть вьется, вьется, вьется; пусть бесконечно чередуются в ней белые, желтые, зеленые, синие и черные краски.
Ивана Егоровича Воронина пригласили работать в райцентр, инструктором исполкома. Вместо Анастасия Петровича в Березовке появился новый председатель — тоже бывший военный, но молодой и резвый, без протезов, которые мешали Коржикову поспевать всюду. Ванька Зайцев окончательно перебрался к Капке Зуде. Дед Ознобин стал еще больше сед и разговорчив — приближающаяся смерть, казалось, не пугала деда ни капли, его куда больше интересовало происходящее вокруг, он считал своим первейшим долгом обо всем сказать, всему дать оценку.
О переменах в судьбе Воронова Ознобин говорил:
— Вы подождите, подождите, граждане хорошие, наш Иван Егорович до министра дорастет. Ей-богу! Ему на роду так написано: руководить. Я ить помню комбеды как организовывались. Вот было дело! С ног на голову все поставили. И всем заправлял он, Иван Егорович. Соберет нас и давай речь шпарить. Здорово у него получалось, складно, хотя нигде говорить не учился. Это у него в крови. Он таким родился — руководящим. Я думаю, и сидеть ему пришлось потому, что кто-то позавидовал Ивану Егоровичу: выше должность займет наш Воронов, чем он, тот черный человечек. Но сейчас — баста! Будет Иван Егорович министром. На поллитра могу поспорить.
— Всякая кобылка хороша, пока везет хорошо, — говорил дед Ознобин о смене председателей. — Анастасия Петровича нам всем жалко, поскольку в трудное время руководствовал он нами, но и нового председателя пожалеть можно: откуда мы знаем какие времена наступят? Может, труднее прежних.
— Не каркай, дед! — перебивали Ознобина. — Ты еще напророчишь! Тебе что, ты помирать собираешься, а нам жить да жить. Нам трудные времена ни к чему.
— Недовольны моими речами? Какого хрена (прости, господи) спрашиваете, что думаю? — недоумевал дед, пошмыгивая носом. — Или слушайте и молчите, или не спрашивайте ничего.
— Ладно, говори.
— Так-то оно лучше, — торжествовал Ознобин, на мгновение прикрывал глаза, будто советовался с кем-то, сидящим внутри него, о чем говорить дальше, и продолжал: — Между нами говоря, я позавчерась имел собеседование с Александром Дементьевичем, с новым нашим председателем. Хитер мужик, хитер! Мы с ним не пропадем.
— То ты про трудности долдонил, то осанну поешь, — опять перебивали деда. — Тебя что слушать, что не слушать: одна польза.
— Это как сказать! — с таинственным видом восклицал дед Ознобин. — Кое-кому, может, польза есть. Умному кому-нибудь. Со мной, граждане березовцы, вам надо говорить и говорить, пока живой — много я видел, много пережил, еще больше передумал. Так мне что, все богатство свое в могилу уносить? Не хочется. Вот послушайте, что расскажу о…
— Не надо, не надо, — отмахивались от деда. — Надоел своей болтовней горше редьки.
Дед обижался, замолкал, но рано ли, поздно снова оказывался в центре внимания. Всем было весело и интересно слушать мнения Ознобина о происходящем в Березовке, хотя каждый из березовцев уже имел об этом собственное мнение, которое обычно не менялось от шепелявой болтовни Ознобина.
О женитьбе Ваньки Зайцева на Капке Зуде дед рассуждал так:
— Проиграла Капка, дюже проиграла. При ее ли телесах с таким охламоном связываться? На неделе опять встретил меня и издевается: «Ну, как поживаешь, скоро хоронить тебя будем?» А че меня хоронить-то? Я еще хочу дождаться, когда его сынишка подрастет, чтобы глаза ему открыть на папочку. Я правду люблю, все расскажу сынишке про Ваньку: и как в тюрьме сидел, и как над дедом Ознобиным издевался, и все-все, что к тому времени плохого Ванька вытворит. А он вытворит! Ванька не Григорий Матвеевич. Тот тихо-мирно живет, за домом смотрит во все глаза, Марию и Ивана Григорьевича на руках носит, сам солидным стал. Истинный мужчина, ей-богу! Ванька не то. Ванька — тьфу, а не хозяин. И чего Капитолина на него позарилась?
— В одном месте чесалось, вот и позарилась.
— Ну, ты это брось! — негодовал дед Ознобин. — Я таких слов не признаю!
— Потому как с бабой отродясь дела не имел.
— Знали бы вы мою жизнь толком, тогда бы говорили. Да я таким жеребчиком в ваши годы был! Самому противно, как вспомню, — с невнятной гордостью говорил дед, забыв, что раньше как-то утверждал, будто под влиянием Толстого подавлял плоть и даже из-за этого семьи не завел.
— Ты еще помнишь? Еще не отшибло память?
— Охальники, охальники, — без особого осуждения качал головой Ознобин. — Смейтесь над стариком беспомощным. Над вами тоже смеяться будут.
Восходы и закаты по-прежнему цвели миллионом красок, отцветали и цветочной пыльцой осыпались в болота, и поднимались из болот меленькими цветочками на тонких ненадежных ножках, и в бело-желто-зелено-сине-черную ленту вплетались новые и новые нити; и лента вилась, вилась, вилась; и разноцветными блестками сверкали на ней радости, тревоги, печали, счастье, любови и мечты березовцев; и все было на ней к месту — любая нить, любая блестка: и не было человека, который усомнился бы в закономерности появления той или этой нити в бесконечной ленте; да и не только усомнился, но набрался бы наглости и отчаянной смелости утверждать, что вместо, например, белой нити должна вплетаться в ленту красная или лиловая; нет, все идет правильно, так, как должно идти: восходы и закаты цветут миллионом красок, отцветают, осыпаются за шиворот леса, в дремучие болота, и поднимаются из болот неведомыми меленькими цветочками на хрупких ножках, покрытых мягким седоватым пушком, а те недолго радуют чавкающие гати своей неброской красой и тоже осыпаются в черноту болота, чтобы уже ничем не подняться оттуда — ни цветком каким-нибудь, ни растением.
4
Ночью постучали они в окно ознобинской избы. Постучали потому, наверное, что во всей Березовке только в избе деда теплился свет.
— Кого леший принес? — недовольно спросил Ознобин.
— Дяденька, открой, — раздался девичий голос.
— Кто это? Че-то не узнаю.
— Мы дальние, дяденька. Странницы.
Дед Ознобин открыл. Дело было поздней весной уже пятьдесят девятого года. Пахло юной травой. Цвели черемуха и сирень. Крупная бледно-голубая луна смотрела сверху на стоящего на крыльце в длинной белой рубахе деда Ознобина, на худющую девчонку лет семнадцати, на слепую старуху, которая трясущейся рукой держалась за локоть спутницы.