Мышонок
Шрифт:
5
Вскоре Левашов все-таки познакомился с Тонькой, к которой вел его Митрофанов, да не довел. Найди они дом Тоньки, жив бы остался Мишка, а так…
Вспоминая Митрофанова, Левашов краснел от стыда и одновременно радовался: Мишка не простил бы ему постыдного оцепенения, когда он сидел под столом, скованный страхом, вместо того, чтобы вырывать Митрофанова из рук костлявой старухи с косой.
Тонька первая подошла к Левашову и неласково спросила:
— Про тебя Миша говорил?
Не поняв ее, Левашов растерянно заморгал, а она уверенно ухмыльнулась:
— Про
— Откуда знаешь? — косо глянул Левашов.
— А он описал тебя здорово. Говорит, скромник, с бабами ни-ни. Тебе, говорит, Тоня, подойдет такой, — она с вызовом посмотрела на Левашова. — Не соврал?
Левашов неопределенно повел бровями.
— Помянуть надо покойника, — предложила Тонька. — Согласен? Он же другом тебе был как-никак, — с укоризной напомнила, заметив, что Левашов колеблется, а когда он согласно кивнул, взяла его под локоть: — Пошли. У меня уже накрыт стол.
Дорогой Тонька тараторила:
— Мне Мишу, знаешь, как жалко? Как брата родного. Даже жальче. Брат, знаешь, не понимал меня так хорошо, как Миша. Мы с ним и выпить могли, и по душам поговорить. Ты вот молчишь, молчишь, а Миша… Вот человек был!
Что-то не нравилось Левашову в болтовне Тоньки. Он изредка поглядывал на нее и все пытался понять, что именно не нравится. Лицо у нее было симпатичное — дай бог всем такие большие глаза, обрамленные пушистыми ресницами, такие пухлые наивные губы, в уголках которых таилась улыбка, в любой момент готовая расцвести.
Наконец Левашов понял, что ему не нравится — что она так хорошо и много говорит о Митрофанове, и он, чтобы пресечь эти разговоры, спросил:
— А че ты так много про него? Сохла, что ли?
— Ну вот! — рассмеялась Тонька. — Из-за Миши? Как бы не так!
Жила она совсем не на той улице, куда забрели пьяные Митрофанов и Левашов. Не удивительно, что встреча их не состоялась, а после Митрофанов…
Левашов чертыхнулся, заметив, что снова думает о Мишке и попытался переключить внимание на хозяйку, которая, сняв пальто, уже суетилась у накрытого стола. Двигалась она легко, вприпрыжку, невесомо перелетая с места на место. Она казалась симпатичной куколкой. Ее боязно было брать в руки. Тем более обнимать ее, целовать или делать с ней то, что делают со всеми женщинами.
Он ошибся — в постели Тонька была горяча и сноровиста. До конца, вся без остатка, она отдавалась взволнованным губам Левашова, его растерянным рукам, алчно и удивленно обвивающим хрупкое кукольное тело.
— Тоня, а чем ты занимаешься? — спросил на следующее утро Левашов.
— А, — отмахнулась она, — в тюрьме служу.
«В тюрьме, так в тюрьме, — подумал Левашов. — Есть-то надо? Даже если ты красивая, без жратвы не протянешь».
Они стали встречаться почти ежедневно. Ему нравилось в тесной Тонькиной комнатушке, обставленной совсем не так, как их голая казарма: на окнах — веселые занавески, на кровати — горкой подушки, и теплый, какой-то уютный воздух, от которого кружилась голова.
Тонька очень любила конфеты. На подоконнике возле кровати у нее всегда лежали три-четыре плитки немецкого шоколада, удивляя Левашова пряным чужим запахом. Как пахнут лук и картошка, он знал с детства. Запах шоколада воспринимался им словно запах недоступного благополучия; что-то отдаленное от его жизни мерещилось Левашову в запахе шоколада — как тропики, о которых он знал понаслышке. И Тонька, любительница шоколада, была для него выходцем из этого далекого незнакомого мира.
О прошлой своей жизни они говорили мало. Левашов знал только, что она родилась в соседней области. Отец работал бухгалтером в какой-то конторе, мать не работала нигде. Сама Тонька собиралась стать портнихой, начала учиться, но тут грянула война.
— Жизнь у меня не ахти какая, — вздыхала Тонька, — не всякий мужчина сумеет делать мою работу. Но ничего, Васек, я если взялась за что-нибудь, не отступлю. Вот, например, решила тебя женить на себе, и женю, будь уверен, — уже с улыбкой сказала она.
— А я не против, — серьезно ответил Левашов.
— Ишь прыткий какой! Ты в мужья мне не подходишь. Мне нужен муж важный, солидный. Чтоб на генерала походил.
И все же она стала женой Левашова — выхода не было: не убереглась, забеременела.
Ох и гуляли их свадьбу! Все веселились, будто в последний раз веселятся — до изнеможения, до упада. Кроме своих, были на свадьбе и немцы. Начальник тюрьмы Визент пытался плясать с Тонькой, но вскоре устал и, потный, грохнулся на стул, с улыбкой говоря:
— Карош, карош… Ох, Тонья!..
Странно было Левашову смотреть на заплывшие радостью лица гостей. «Неужели нет войны? — недоумевал он. — Как же можно так смеяться и петь?» Он задавался этими вопросами, но о том, что они относятся и к нему, не думал. С того дня, когда он превращался в мышонка, Левашов все чаще и чаще воспринимал себя не частью людей, видел себя отделенным от них какой-то неизвестной и ему прозрачной стеной. Стоило преодолеть стену, и он бы уже не был человеком. То, что было опасно людям, ему не грозило никакими бедами. Наступит критический момент, и он сумеет спастись. Он был убежден: сумеет!
О Тоньке ходили легенды. Ее имя передавалось из уст в уста. О ней знали люди, ни разу не видевшие Тоньку в глаза. Одни говорили о Тоньке с презрением; другие — со страхом; третьи — удивляясь, как может женщина быть такой, да еще женщина красивая; четвертые, преимущественно сослуживцы Тоньки, — с гордостью, словно в том, что Тонька такая, а не другая, была и их заслуга.
Рассказывали, что мечте Тоньки не было стрелка. Потому, дескать, и участвовала она чаще других в расстрелах. Говорили, что во время расстрелов она не волнуется, не переживает, а спокойно сосет шоколад. Объясняли причину этого (якобы со слов самой Тоньки): расстреливая, она работает, а работу выполнять плохо грех, какой бы эта работа ни была.
В первое время рассказы о Тоньке смущали Левашова. Ложась в постель, он все разглядывал и разглядывал кукольное Тонькино тело, пытаясь увидеть нечто, что, может быть, так же выделяло бы Тоньку из толпы, как выделялся он сам способностью превращаться в мышонка. Но Тонька была как все. Ничего необычного Левашов не заметил. А вскоре и забыл о своем интересе, привыкнув к ней, перестав представлять жизнь без худенькой сластены, которая носила в горячих глубинах тела таинственные глаза его ребенка.