На берегах Невы
Шрифт:
— A y вас сохранился «Вечер»?
Он кивает:
— Конечно. С надписью! Я его храню как зеницу ока, никому даже в руки его не даю…
Разговор этот происходил во время одного из наших совместных возвращений из Дома Искусств.
Когда я на следующий день пришла к нему, он, не дожидаясь моей просьбы, протянул мне тоненькую книжку в голубой обложке. Я растерялась и не сразу решилась взять ее:
— Ведь вы сказали, что никому «Вечер» в руки не даете!
Он улыбнулся:
— Берите. Вы можете. Ведь вы так благоговейно относитесь к поэзии.
Но я все же не решаюсь взять «Вечер». Он раскрывает его
Картина не нравится мне и, по-моему, совсем не подходит к стихам Ахматовой.
На титульном листе, наверху, у самого края, мелким, еще не установившимся почерком надпись: «Коле. Потому что я люблю тебя, Господи!»
Он качает головой.
— Нет, это она только так, в шутку написала.
— Неужели только в шутку? Разве она не любила вас? Ведь столько ее чудных стихов…
Он нетерпеливо перебивает меня:
— Стихи — одно, а жизнь — другое. Если она и любила меня, то очень скоро разлюбила. Мы абсолютно не подходили друг другу. Абсолютно! — повторяет он, будто стараясь убедить не столько меня, как себя в том, что они не подходили друг к другу. — Наш брак был ошибкой. Впрочем, как всякий брак… Счастливых браков не бывает. Это уже Ларошфуко заметил.
Он замолкает на минуту, и лицо его принимает какое-то несвойственное ему мечтательное, умиленное выражение.
— А как восхитительно все началось, и как я был счастлив! Я, как Толстой, думал, что такое счастье не может кончиться со смертью, что оно должно длиться вечно…
Он недоуменно разводит руками: — А оно не продлилось даже и года.
Нет повести печальнее на свете,Чем повесть о Ромео и Джульетте…если не считать повести о Николае и Анне, о ней и обо мне… Печальнее всего, что все было так просто, буднично и скучно. Сразу же выяснилось, что у нас диаметрально противоположные вкусы и характеры. Мне казалось, что раз мы женаты, ничто на свете уже не может разъединить нас. Я мечтал о веселой, общей домашней жизни, я хотел, чтобы она была не только моей женой, но и моим другом и веселым товарищем. А для нее наш брак был лишь этапом, эпизодом в наших отношениях, в сущности ничего не менявшим в них. Ей по-прежнему хотелось вести со мной «любовную войну» по Кнуту Гамсуну, — мучить и терзать меня, устраивать сцены ревности с бурными объяснениями и бурными примирениями. Все, что я ненавижу до кровом-щения. Для нее «игра продолжалась», азартно и рискованно. Но я не соглашался играть в эту позорную, ненавистную мне игру.
Мы оба были разочарованы. Недаром я уже в первый год писал:
Из города Киева,Из логова змиеваЯ взял не жену, а колдунью…А она, правда, позже, уже после рождения Левушки:
Он любил три вещи на свете:За вечерней пенье, белых павлинов,Истертые карты Америки.Не любил, когда плачут дети,Не любил чая с малинойИ женской истерики…А я была его женой…Он высоко поднимает брови и щурится.
— Полагаю, что все ясно. Комментарии излишни. А, казалось бы, кому как не ей быть счастливой? У нее было все, о чем другие только мечтают. Но она проводила целые дни, лежа на диване, томясь и вздыхая. Она всегда умудрялась тосковать и горевать и чувствовать себя несчастной. Я шутя советовал ей подписываться не Ахматова, а Анна Горенко. — Горе — лучше не придумать.
— Разве ее слава не радовала ее? — спрашиваю я.
— В том то и дело, что почти не радовала. Она, как будто не желала ее замечать. Зато необычайно страдала от всякой обиды, от всякого слова глупца-критика, а на успехи не обращала внимания.
И все таки я продолжал любить ее не меньше, чем прежде. И никогда, если бы она сама не потребовала, не развелся бы с ней. Никогда! Мне и в голову не приходило.
Я всегда весело и празднично, с удовольствием, возвращался к ней. Придя домой, я по раз установленному ритуалу кричал: «Гуси!» И она если была в хорошем настроении, — что случалось очень редко, — звонко отвечала: «И лебеди», или просто «Мы!», и я, не сняв даже пальто, бежал к ней в «ту темно-синюю комнату» и мы начинали бегать и гоняться друг за другом.
Но чаще я на свои «Гуси!» не получал ответа, и сразу отправлялся к себе в свой кабинет, не заходя к ней. Я знал, что она встретит меня обычной, ненавистной фразой: «Николай, нам надо объясниться!», за которой неминуемо последует сцена ревности на всю ночь.
Да, конечно, — продолжает он, — теперь я сознаю, я был во многом виноват. Я очень скоро стал изменять ей. Ведь «Святой Антоний может подтвердить, что плоти я никак не мог смирить». Но я не видел греха в моих изменах. Они, по-моему, прекрасно уживались с моей бессмертной любовью. А она требовала абсолютной верности. От меня. И от себя. Она даже каялась мне, что изменяет мне во сне, каялась со слезами и страшно сердилась, что я смеюсь. Смеюсь, — значит разлюбил. Или, вернее, никогда не любил. Помните, у Блока:
Если сердце ищет гибели,Тайно просится на дно…Ее сердце всегда искало гибели, тайно просилось на дно. И теперь с Шилейко получило то, чего просило. Да, с ним, действительно, у нее:
Было горе,Будет горе,Горю нет конца.С ним она настоящая Анна Горенко — Горе.
— Но ведь, — говорю я, — она кажется уже хочет разводиться с ним? Я слышала…
Выражение его лица сразу меняется.
— Об этом мне ничего неизвестно. А вам советую не слушать вздорные слухи. И не повторять их, — холодно и надменно произносит он.
В тот весенний день 1921 года я пришла к Гумилеву со специальной целью — проститься с его портретом, написанным молодой художницей Шведе, очень талантливой и милой.
Вечером она пришлет за ним, и это огорчает Гумилева.
— Я к нему привык. Мы с ним тут жили целых три недели и очень подружились. Без него будет пусто и скучно, — жалуется он, глядя на портрет; — удивительно хорошо она меня передала. Будто я смотрю на себя в зеркало. И я разноглазый, как на самом деле. А все другие художники почему-то старались скрыть эту Божью отметину. Она сумела изобразить меня по-настоящему, передать меня всего, будто вывернула меня, как перчатку, наизнанку и показала меня всего — снаружи и внутри. Удивительно талантливо, — восхищается он.