На берегах Невы
Шрифт:
Портрет, действительно, на редкость похож и удачен. Шведе нисколько не приукрасила Гумилева и все же придала его косящим глазам и всем чертам его лица какое-то не поддающееся определению, но явно ощутимое обаяние.
Портрет большой, в натуральную величину. Гумилев сидит на стуле очень прямо, слегка закинув голову назад, и держит в тонкой, поднятой, отлично выписанной, руке маленькую красную книжку, — что по мнению Гумилева придает портрету «нечто апокалиптическое». А за ним, как фон, десятки детских воздушных разноцветных шаров поднимаются в голубое небо.
— Да, жаль, что приходится с ним расстаться, — повторяет он. — Будто с частью самого себя, с
— А вы попросите ее сделать для вас копию с портрета. Или подарить его вам, — ведь она такая милая, — наверно согласится.
Но он качает головой:
— Нет, не хочу ни подарка, ни копии. Пусть он живет у других. А я помещу фотографию с него в моем полном юбилейном собрании стихов, когда мне стукнет пятьдесят лет.
Он улыбается, он шутит, но по тому, как он нервно закуривает и, затянувшись папиросой только два раза, ожесточенно тушит ее и давит окурок в пепельнице, я вижу, что он раздражен. И даже очень раздражен.
— Что с вами, Николай Степанович? Что случилось?
— Ничего не случилось. Ни-че-го! — отчеканивает он резко.
— Так отчего вы… — начинаю я, но он не дает мне кончить.
— Не суйте, прошу вас, ваш короткий нос в то, что вас не касается! И откуда вы такая наблюдательная, такая кошачьи-чувствительная, а?
Я продолжаю молчать, отвернувшись от него.
— Ну, ну, не сердитесь! Бросьте. Вы правы. Я действительно расстроился, возвращаясь из «Всемирной Литературы» с Лозинским. Он рассказал мне, что его постоянно допытывают студисты, правда ли, что я из зависти мешал Ахматовой печататься, что я не мог удовлетво-риться моей ролью принца-консорта и предпочел развестись с ней. Лозинский, конечно, старался их разубедить. Он-то лучше всех знает, насколько я высоко ставил и ставлю Анну Андреевну. Но они не верят, убеждены, что я и сейчас еще завидую ей. Ведь вы тоже слышали?
Еще бы не слышала! И сколько раз… Я киваю смущенно.
— Да. Но я знала, что это неправда. Всегда знала.
— Так я вам и поверил! Наверно и вы, как они все, твердили: Ахматова — мученица, а Гумилев — изверг.
Он встает, с шумом отодвигая стул.
— Господи, какой вздор! Ведь, как вы знаете, хотя мне казалось, что ее стихи ровно ничего не стоят, — я первый стал печатать их. А когда я понял, насколько она талантлива, я даже в ущерб себе самому постоянно выдвигал ее на первое место.
Он, как всегда, когда волнуется, начинает шагать взад и вперед по кабинету.
— Сколько лет прошло, а я и сейчас чувствую обиду и боль. До чего это несправедливо и подло! Да, конечно, были стихи, которые я не хотел, чтобы она печатала, и довольно много. Хотя бы вот:
Муж хлестал меня узорчатымВдвое сложенным ремнем…Ведь я, подумайте, из-за этих строк прослыл садистом. Про меня пустили слух, что я, надев фрак (а у меня и фрака тогда еще не было) и цилиндр (цилиндр у меня, правда, был) хлещу узорчатым, вдвое сложенным ремнем, не только свою жену — Ахматову, но и своих молодых поклонниц, предварительно раздев их догола.
Я не выдерживаю и хохочу, представляя себе эту нелепую картину.
Он круто останавливается.
— Смеетесь? А мне, поверьте, совсем не до смеха было. Я старался убедить ее, что таких выдумок нельзя печатать, что это неприлично — дурной вкус и дурной тон. И не следует писать все время о своих вымышленных любовных похождениях и бессердечных любовниках. Ведь читатели все принимают за правду и создают биографию поэта по его стихам. Верят стихам, а не фактам. И верят ей, когда она сознается, что
Боль я знаю нестерпимую —Стыд обратного пути.Страшно, страшно к нелюбимому,Страшно к тихому войти…то есть ко мне, к мужу, нелюбимому, тихому, хлещущему ее узорчатым ремнем. Но я ничего не мог поделать с ее украинским упрямством. Я только старался не заводить споров с ней при свидетелях. А она, напротив, жаловалась на меня многим, что я почему-то придираюсь к ее стихам.
Он проводит рукой по лбу.
— Никто не знает, как мне бывало тяжело и грустно. Ведь, кроме поэзии, между нами почти ничего не было общего. Даже Левушка не сблизил нас. Мы и из-за него ссорились. Вот хотя бы: Левушку — ему было четыре года — кто-то, кажется Мандельштам, научил идиотской фразе: Мой папа поэт, а моя мама истеричка! И Левушка однажды, когда у нас в Царском собрался Цех Поэтов, вошел в гостиную и знонко прокричал: «Мой папа поэт, а моя мама истеричка!» Я рассердился, а Анна Андреевна пришла в восторг и стала его целовать: «Умница Левушка! Ты прав. Твоя мама истеричка». Она потом постоянно спрашивала его: «Скажи, Левушка, кто твоя мама?» — и давала ему конфету, если он отвечал: «Моя мама истеричка».
Она не только в жизни, но и в стихах постоянно жаловалась на жар, бред, одышку, бессонницу и даже на чахотку, хотя отличалась завидным здоровьем и аппетитом, и плавала как рыба, что при слабых легких никак невозможно, и спала как сурок, — пушками не разбудишь.
— Нет, это уже слишком! Нет, этого я не желаю слушать! Я вскакиваю с дивана.
— Николай Степанович! Разве можно так об Ахматовой! Перестаньте!
Но он, войдя в азарт, машет на меня рукой, заставляя меня замолчать.
— Можно и даже должно! Ведь и с Шилейкой все то же продолжалось. С первых дней…
От любви твоей загадочнойКак от боли в крик кричу,Стала желтой и припадочной,Еле ноги волочу…Слава Богу, это уже от его, а не от моей любви. И это уже ему, а не мне она любезно предлагает:
Но когти, когти неистовейМне чахоточную грудь…Это в доме Шилейко, а не в моем
И висит на стенке плеть,Чтобы песен мне не петь…Это уже о нем, а не обо мне:
Мне муж палач, и дом его тюрьма…Конечно, Шилейко — катастрофа, а не муж. И все таки я не могу не посочувствовать, не пособолезновать ему. Но и я в свое время немало потерпел от высокой чести быть мужем Ахматовой, от ее признаний вроде:
Любовникам всем своимЯ счастье приносила…Мне было не очень-то весело гулять по Петербургу этаким ветвисторогим оленем!
— Но ведь этого не было! Это было только в стихах, — почти кричу я. — Ведь вы сами рассказывали, что никакого «замученного совенка» не существовало. Она все это придумала только для своих чудесных стихов.